Инструменты пользователя

Инструменты сайта


век_двадцатый

«Век двадцатый, век необычайный…»

Литературный дневник

«Век двадцатый, век необычайный,/ Чем он интересней для историков,/ Тем для современников печальней». Сюжеты моего разнопланового повествования, написанного в жанре литературного дневника, подтверждают эти строки поэта. В его основе порой лежит личная встреча или общественное событие, прочитанная книга или фигура деятеля культуры. И все это – история двадцатого века. Ее фигуры и события служат фоном нашей частной жизни и вместе с тем формируют и предопределяют действие на сцене, где царит муза Клио.

Шахид и великая княгиня

Каждый раз, когда СМИ приносят сообщение о самоподрыве шахида – на Северном Кавказе, или в Афганистане, Ираке, я задумываюсь о том, что никто по-настоящему не пытался понять мотивы этого поступка, разобраться в том, что происходит в душе человека, решившегося на него. Банальные рассуждения о вере в рай с девственницами, которые ожидают измученного половым воздержанием юного араба на том свете, по меньшей мере не убедительны. Но что же движет этими людьми? Сказать – идея, значит, ничего не сказать. Между тем эти люди живут среди нас, нося в себе неразгаданную тайну своей души.

Как-то отправившись в гости к московским друзьям, я с удивлением обнаружил, что хорошо знакомая мне улица между Садовым кольцом и метро Новослободская называется теперь не Каляевской, а Долгоруковской.
– Что это значит? – спросил я у хозяина дома, кстати сказать, любителя истории Москвы.
– А то и значит. Раньше она носила имя эсера-террориста, Ивана Каляева, убившего московского генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича, а теперь ее переименовали в честь предшественника Сергея Александровича Владимира Андреевича Долгорукова, четверть века сидевшего на московском столе, то есть вернули прежнее название, которая улица носила до 1924 года. Ну, не причуда ли истории: назвать улицу в честь убийцы одного губернатора, а потом вернуть ей имя предшественника убитого?
Этот разговор о топонимике обратил нас к событиям начала прошлого века, когда было совершено убийство великого князя, и к житию его супруги ныне канонизированной православной церковью Елизаветы Федоровны, старшей сестры последней русской императрицы. И здесь житийность смешалась с политической интригой весьма страшного свойства.

Сергей Александрович был плохой человек – сухой, жестокий – недаром с его почти 15-летнем пребыванием на посту московского генерал-губернатора связывают и ходынскую катастрофу, и выселение евреев из Москвы, да и за «кровавое воскресенье» – часть вины на него ложится, так как, будучи в тот момент в Петербурге, именно он настаивал на том, чтобы войска встречали мирную демонстрацию рабочих, шедших 9 января к Зимнему дворцу. Был он гомосексуалист, жил со своим адъютантом и, говорят, супруге советовал выбрать для сожительства любого офицера из его окружения. Неизвестно, последовала ли Елизавета Федоровна такому совету, но супружество ее было несчастным и, конечно же, бездетным. Правда, чета воспитывала двух потерявших в младенчестве мать детей великого князя Павла – младшего брата Сергея – будущую шведскую королеву Марию Павловну и будущего убийцу Распутина великого князя Дмитрия Павловича. Они были в карете великого князя вместе с Елизаветой Федоровной во время первой попытки покушения на него.
Каляев тогда не смог бросить бомбу в карету, пожалев невинных детей, что было редким случаем милосердия среди террористов. Гибель людей, окружавших объект покушения, их, как правило, ничуть не смущала. Они просто об этом не думали, как не думал Александр Ульянов изготовивший со товарищи бомбы с отравленными стрихнином поражающими элементами радиусом действия около двадцати метров. Можно себе представить, сколько людей погибло бы при взрыве такой бомбы на оживленной улице. А десять конвойных солдат, погибших при взрыве Степаном Халтуриным царской столовой в Зимнем дворце? Иван же Каляев пожалел двух малолетних детей, сидевших в коляске великого князя.
Так кто же он был этот 28-летний террорист Иван Каляев? Сын варшавского квартального надзирателя, студент, поэт (у него и кличка в эсеровской боевой организации была «поэт»), гимназический товарищ Бориса Савинкова, вовлекшего его в боевую организацию, романтик, писавший возвышенные визионерские стихи:

Христос, Христос! Слепит нас жизни мгла.
Ты нам открыл все небо, ночь рассеяв,
Но храм опять во власти фарисеев.
Мессии нет – Иудам нет числа…
Мы жить хотим! Над нами ночь висит.
О, неужель вновь нужно искупленье,
И только крест нам возвестит спасенье?..
Христос, Христос!.. Но все кругом молчит.

Сейчас его назвали бы шахидом, только не исламским, а христианским, так как, бросая бомбу в коляску великого князя, в которой тот на сей раз ехал один, Каляев был уверен, что его также убьет взрывом, но этого не случилось, он был схвачен практически невредимым и после скорого суда повешен. В тюремную камеру к нему приходила Елизавета Федоровна, она простила ему убийство мужа, вручила образок и, как сообщалось в газетах, вызвала слезы раскаяния у террориста, а затем просила царя о помиловании убийцы.
Эта история стала классическим примером христианского милосердия и высоты духа основательницы Марфо-Мариинской обители, что вполне соответствует образу канонизированной православной церковью великомученицы, погибшей впоследствии от руки большевиков. Ее вместе с другими членами императорской фамилии сбросили в шахту в Алапаевске.
Вообще надо сказать, что ореол святости окружал обоих участников этого свидания, состоявшегося вечером 7 февраля 1905 года в Пятницкой полицейской части. Только Елизавета Федоровна стала христианской святой, а Каляев долгие годы был причислен большевистскому иконостасу, вдохновляя своим романтическим образом поэта-террориста множество писателей от Леонида Андреева до Бориса Пастернака, который, говорят, даже свою поэму «Лейтенант Шмидт» первоначально собирался посвятить Каляеву.
Но вот некий современный историк Р. Закиров провел объективное расследование обстоятельств этого визита и пришел к любопытным выводам. Он полагает, что великая княгиня, будучи человеком умным и политически активным, понимала, что самодержавию нечего противопоставить сложившемуся в общественном сознании имиджу революционеров-террористов как бескорыстных мучеников и борцов за права народа, и власть явно проигрывает им информационную войну. О ее жесткости, столь противоречащей каноническому образу человека мягкого, доброго, интересующегося лишь духовными вопросами и благотворительностью, свидетельствует ее письмо царю в 1902 году, после убийства эсером Балмашевым министра внутренних дел Сипягина. «Неужели нельзя судить этих животных полевым судом? Необходимо сделать все, чтобы не допустить их превращения в героев». Это слова скорее расчетливого политического деятеля, чем молитвенницы и благотворительницы.
В свете этого письма и других архивных источников можно предположить, что, оправившись от шока, связанного с убийством мужа, Елизавета Федоровна поняла, что возникла возможность использовать сложившуюся ситуацию для того, чтобы представить революционеров не героями, а несчастными, заблудшими людьми. Того же мнения был и начальник департамента полиции А.А.Лопухин, один из самых умных аналитиков ситуации из числа тогдашней российской элиты. Он-то и организовал этот визит великой княгини, от него-то и газеты, и царское окружение получали затем информацию обо всем произошедшем в тюрьме.
Трудно сказать, что там на самом деле происходило. Каляев, видимо, высказал сострадание к горю посетительницы, но о чем они говорили, оставаясь двадцать минут наедине, доподлинно неизвестно. То, что приход Елизаветы Федоровны произвел на Каляева сильное впечатление, несомненно. Это следует из написанного им в тюрьме стихотворения.

Вдруг женщина в чёрном,
как призрак, вошла.
«Жена я его», – мне сказала.
И за руку крепко, присевши, взяла
И, глядя в лицо мне, рыдала.
И вспомнил я слёзы и эту печаль,
Я мать свою вспомнил родную,
Когда уходил я в безвестную даль,
Склонившись к её поцелую.

Но уж какими только подробностями не обрастала эта история в общественном сознании, превращаясь в миф, в легенду. И громкие рыдания потрясенного Каляева слышны были из-за закрытой двери, и на коленях-то он стоял, умоляя о прощении, и то, что потом великая княгиня помогала его семье…
«Ну да! Он тверд, безжалостен, он фанатик идеи и долга, – с пошлой восторженностью писала одна газета. – Но эта женщина, явившаяся к нему из царских чертогов, от неостывшего еще праха дорогого человека, столь дико изуродованного, к нему, не умывшему еще рук от крови жертвы, и принесшая вместо гнева – любовь – разве не тверже ее вера в ее идеал? С каким оружием, с какой адской бомбой ему выступить против ее любви и прощения? Он сдался, он побежден. Как подкошенный упал он к ногам этой женщины – не Великой княгини, а великой страдалицы».
Все это в какой-то мере не могло не доходить до Каляева, хотя бы в пересказе его адвоката. Он попросил о повторном свидании с великой княгиней. Она отказалась, потребовав оставить ее отказ в тайне. Тогда он написал, сохранившееся в архивах письмо, своего рода предсмертный документ, открывающий многое в этой истории.
«Ваш отказ от вторичного свидания плохо рекомендует бескорыстие первого <….> Как это случилось, какие интриганы, несомненно, из-за каких-то расчетов, опубликовали сведения о нашем свидании, как о каком-то торжестве православия, и скрыв самое существенное, открыли простор самым вольным толкованиям о характере свидания. Под личиной безобидного извещения о “факте” они бросили в публику семя клеветы и тревоги за честь революционера <….> Я доверился вашему благородству, полагая, что ваше официальное высокое положение, ваше личное достоинство могут служить гарантией, достаточной против клеветнической интриги, в которую так или иначе были замешаны и вы. Но вы не побоялись оказаться замешанной в нее: мое доверие к вам не оправдалось. Клеветническая интрига и тенденциозное изображение нашего свидания налицо.
Ведь для меня несомненно, что это вы – источник всех сообщений обо мне, ибо кто же бы осмелился передавать содержание нашего разговора с вами, не спросив у нас на то позволения (в газетной передаче оно исковеркано: я
не объявлял себя верующим, я не выражал какого-либо раскаяния). <….>
Почему же вы допустили оскорбление моего чувства снисхождения к Вам, зная, что защитить себя от наветов до суда я лишен всякой возможности. Почему Ваши агенты умолчали обо всем, неприятном для Вас, из моего разговора с Вами?
Почему вы не опубликовали моего признания Вам, что великий князь был убит как вредный политический деятель, что я действовал против него сознательно, что мне не в чем раскаиваться, так как моя совесть чиста? Все это скрыто от публики, сообщены безобидно одни “факты”»
Он был повешен 10 мая 1905 года в Шлиссельбургской крепости, отказавшись подать прошение о помиловании. Тюремный священник Флоринский рассказывал: «Я никогда не видел человека, шедшего на смерть с таким спокойствием и смирением истинного христианина. Когда я ему сказал, что через два часа он будет казнен, он мне совершенно спокойно ответил: „Я вполне готов к смерти; я не нуждаюсь в ваших таинствах и молитвах. Я верю в существование Святого Духа, Он всегда со мной, и я умру сопровождаемый Им. Но если вы порядочный человек и если у вас есть сострадание ко мне, давайте просто поговорим как друзья“. И он обнял меня!»

Выстаивание и преображение

В нулевые годы группа московских интеллектуалов осуществила интересный проект – издала серию произведений мировой литературы, авторы и герои которой смогли выстоять и победить в нечеловеческих условиях политического и физического насилия. Они были участниками самых страшных драм века – гитлеровских концлагерей и сталинского ГУЛАГа, депортации народов, Холокоста и революционных экспериментов. Этими книгами должны быть укомплектованы все 65 тысяч школьных библиотек России с тем, чтобы передать юношеству трагический, но вместе с тем и благотворный опыт сохранения человеческого достоинства.
Книгу Ольги Шатуновской, о которой пойдет речь ниже, вполне можно было бы включить в эту антологию, ибо ее автор и героиня, разделившая вместе с веком заблуждения одного из самых трагических его революционных экспериментов, сумела выстоять в условиях гулаговского ада и преобразиться – придти к осознанию истинных нравственных ценностей. Изданная ее потомками в Берлине под нейтральным названием «Об ушедшем веке», она состоит из записей рассказов Шатуновской, воспоминаний, материалов личного архива и представляет поразительный по своей безыскуственности и глубине человеческий документ, открывающий многие тайны века и вместе с тем создающий образ одной из тех, кто искренне делал российскую революцию и также искренне в ней разочаровался.

Жила-была девочка. Жила она в самом начале прошлого века в городе Баку, который считался тогда нефтяной столицей России. Родилась девочка в семье интеллигентной и состоятельной (отец – юрист на нефтепромыслах), училась в привилегированной гимназии (до конца дней свободно читала по-немецки и французски) и была так хороша собой, что годы спустя многие ее товарищи по партии и в том числе Анастас Микоян, не могли устоять перед ее обаянием и красотой, предлагая руку и сердце. Казалось бы, путь ее предначертан: выйти замуж за богатого человека, народить детей и беспечально жить в хорошем большом городе, хоть в том же Баку с его интернациональной культурой или даже в Петербурге.
Ничего такого ей не было суждено. Детей-то она рожала, да только не воспитывала, и мужья у нее имелись да только погибали страшной смертью. В юности нагадала цыганка: будут у тебя три мужа, трое детей и три тюрьмы. И все сбылось! Ах, эти цыганки: все-то они знают. Знают они и то, что у пылких мальчиков и девочек особенно в переломные периоды отечественной истории редко бывает спокойное будущее. Им суждено ввязываться в мировые конфликты и великие революции.
Наша героиня по своему общественному темпераменту не могла не войти в революционный кружок. Собирались на квартире большевика Александра Митрофановича Стопани. Этот сорокалетний человек покровительствовал юношеству, так сказать, готовил смену.
35 лет спустя его имя будет носить московский переулок, где в двух старых барских особняках располагался городской дом пионеров. В своем отрочестве я ходил туда в литературный кружок, познакомившись там с такими же, как те бакинские, пылкими мальчиками. Трое из них впоследствии организовали группу антисталинского сопротивления и были расстреляны в подвалах Лубянки. Они называли себя юными ленинцами. Но юными ленинцами были те бакинские гимназистки и гимназисты, которые под руководством Стопани изучали антивоенные манифесты, принимаемые в далекой Швейцарии – Циммервальде, Кинтале, Берне.
Олю Шатуновскую в ее 17 лет вместе с двумя такого же возраста товарищами также приговорили к смертной казни. И должны были повесить на огромной виселице, установленной на парапете бакинской набережной. Но не повесили. Чудо спасло. На Лубянке в 51-м чудес не бывало. А в Баку, в 18-м всякое могло случиться.
Тем летом она была личным секретарем «кавказского Ленина» – Степана Шаумяна, председателя бакинского совнаркома. Но это теперь так звучит – секретарь председателя совнаркома. Она дружила с сыновьями Степана – были в одном кружке – и даже жила одно время у Шаумянов, уйдя из своей «буржуазной» семьи. Уж как умолял ее отец: «Оля, что вы делаете. Вы подняли топор, который упадет на ваши головы. Оставь большевиков. Иди учиться».
Вспоминала ли она эти вещие слова отца в лагерях и ссылках, где провела 17 лет? В старости она много думала о нем, об органически свойственной ему тяге к законности. В ее архиве дети нашли наброски работы, где говорилось: «Насилие, запущенное в общество, стало развиваться по своей собственной логике и сжигать его изнутри». Сколько надо было передумать, чтобы именно так на старости лет увидеть революцию. Но тогда, в 18-м истиной было то, что говорили старшие. Истина представала в обличье Ленина, Шаумяна. Она выполняла поручения обожаемого вождя, выпускала вместе с ним большевистскую газету, а в период краха бакинской коммуны пыталась спасти его, не думая о собственной безопасности.

Это стало легендой, непременным слагаемым сборника советских идеологических мифологем, где рядом с героем-пионером Павликом Морозовым соседствовал героический комдив Василий Иванович Чапаев, а с 28-ю героями-панфиловцами – 26 бакинских комиссаров.
Время и место действия не играли роли. Никто особенно не вдумывался в то, что они сделали. Это был пантеон славы, средство идеологического воспитания. Именем 26 бакинских комиссаров называли улицы, колхозы, заводы. Для героини нашего повествования они были живыми людьми, а их судьба – частью ее собственной биографии. Она и описывает происходящее с позиции участника событий, насыщая рассказ неизвестными до сей поры подробностями, и вместе с тем с высоты опыта много пережившего и передумавшего человека. Как бы два голоса звучат в книге: 17-летней девочки, полной революционных страстей, и старой женщины, воспринимающей революцию как мыслитель, знающий ее горькие и страшные плоды.
В ее трактовке событий немаловажную роль играет национальный, этнический фактор, нередко упускаемый современными историками. После развала кавказского фронта русские солдаты, бросив позиции, уходили домой, поставив Азербайджан под угрозу нашествия турок, бывших тогда союзниками Германии. Турок боялись прежде всего армяне, наиболее социально подвижная и вовлеченная в революционное движение часть населения многонационального Баку. И не случайно кратковременный период власти большевистской бакинской коммуны представлялся впоследствии и Деникину, и азербайджанцам временем правления армян. Уже в 70-х годах я слышал в Баку от одного интеллигентного азербайджанца: «Это было в 18-м, когда у нас армяне правили». Да и весь конфликт в этом регионе воспринимался как война между армянами и татарами (так тогда называли азербайджанцев).
Но был и другой – мировой расклад сил, основанный на нефтяных интересах. И для Германии, и для Англии Баку был лаком. После кратковременной власти коммуны Баку на полтора месяца захватили англичане. Но их силы были немногочисленны – всего несколько батальонов – и пришлось уступить многотысячной «армии ислама» Энвер-паши. Сразу же началась чудовищная резня. За несколько дней было вырезано 35 тысяч армян и русских.
Бакинские комиссары в это время сидели в тюрьме, куда их посадили англичане. Для них большевики были не только экстремистами, но и деятелями германской ориентации. Перед самым приходом турок, когда «армия ислама» должна была спуститься с окружавших город гор, Микоян, бывший на свободе, уговорил руководителя городского совета Саакяна, подписать бумагу об освобождении комиссаров. Но что дальше? В городе бомбежка, снаряды рвутся, армяне штурмуют суда у пристаней, у всех в памяти геноцид 1915 года. С трудом уговорили отряд дашнаков, пытавшихся защищать город от турок, взять большевиков на пароход, которым они отплывали. Шаумян уговаривал Олю плыть с ними, она отказалась, считала своим долгом бороться в подполье.
Корабль взял курс на Астрахань, где тогда была советская власть. Но по пути отряд взбунтовался против своего командира: «Не хотим в совдепию плыть!», и судно пошло в Красноводск, к англичанам. В результате большевики оказались в Красноводской тюрьме. Почему расстреляли именно наркомов, как выделили эти 26 человек среди других пассажиров корабля? Почему уцелел Микоян? Обстоятельства его спасения потом стали объектом расследования различных комиссий? Уж не стукач ли, не выдал ли своих товарищей? Шатуновская объясняет это следующим образом. При обыске в Красноводске у одного из арестованных нашли список тех, кто сидел в Баку, в Баиловской тюрьме. Он был старостой камеры и раздавал по этому списку сухари заключенным. По этому «сухарному» списку, куда вошли 26 наркомов, и расстреляли. Микоян же был комиссаром бригады на фронте. И его, и других военных деятелей коммуны оставили в живых.
Их расстреливали в пустыне, на станции Кзыл-Арват. Причем англичане впоследствии всячески отрицали свою причастность к казни. Уже после Второй мировой войны сын к тому времени покойного генерала Данстервилля, командовавшего в 18-м английской частью, прислал сыну Степана Шаумяна Льву письмо, в котором писал, что его отец до конца дней переживал из-за этого несправедливого обвинения. На смертном одре он просил передать сыну Шаумяна, что невиновен в расстреле отца и его товарищей. Вот такой совестливый англичанин.

А с Шатуновской в те же сентябрьские дни происходило следующее. Ее опознал провокатор на Бакинском вокзале, откуда она собиралась ехать а Тифлис. И вместе с двумя своими спутниками оказалась в тюрьме, где всем троим сказали, что турецкий военный суд приговорил их к повешению. «Бедный девочка, бедный девочка! – причитал толстый турок-тюремщик. – Завтра тебе будет парапет». Об огромной, высотой с двухэтажный дом виселице на парапете набережной знал весь Баку.
На утро вместо парапета она оказалась в кабинете хорошо знакомого ей человека – Бейбут-хана Джеваншира, министра внутренних дел только что сформированного турками мусаватитского правительства (Мусават – так называлась национальная азербайджанская партия). Этот богатый промышленник был другом детства Степана Шаумяна и полгода назад, когда власть в Баку захватывали большевики, Степан спас ему жизнь и поселил у себя на квартире, где в то время жила и Оля. Теперь был черед Джеваншира. «Где Степан? – умоляюще взывал он к Оле. – Я спасу его. Поверь мне». Она верила ему, но не знала, где Шаумян. Джеваншир не мог спасти его, он спас Шатуновскую и двух ее друзей. На следующий день им сообщили в тюрьме, что смертная казнь заменена на высылку из Азербайджана.
В детстве ее любимой книгой, как и у многих других мальчиков и девочек ее поколения, был «Овод». Сколько юных душ опьяняла романтика сильной жертвенной личности, скольким молодым умам грезились приключения и революционные страсти. Ну разве могло хватить фантазии Этель Войнич, чтобы вообразить приключения и драмы жизни Ольги Шатуновской. Одно только двухкратное пересечение Европейской России в период гражданской войны – в Москву с отчетом закавказских большевиков и обратно с корзиной денег и баулом драгоценностей – бриллиантов, сапфиров, изумрудов – для закупки оружия – было бы достаточно для большого авантюрного романа. Но ведь и это путешествие лишь частица ее бурной жизни.
Собственно, она прожила несколько жизней, в каждой из которой выступала в разных ипостасях – юная красавица-революционерка, партийный функционер 20-х – 30-х годов, гулаговский зэк…Об ее образе эпохи «позднего реабилитанса» разговор особый.

Середина 50-х годов. С дальних северных окраин империи в российские города возвращаются немолодые люди. В старой мятой одежде с печатью отрешенности и растерянности на изборожденных морщинами лицах они выглядят пришельцами из другого мира. Они и пришли из другого мира, имя которому ГУЛАГ. Это остатки 20 миллионов человек, поглощенных и перемолотых мясорубкой сталинских репрессий.
Среди первых вернувшихся был и мой отец, московский журналист, проведший 16 лет в лагерях и ссылках. Помню, как он с придыханием называл имя Ольги Шатуновской, прямо из зэковских подземелий вознесенной Никитой Хрущевым на Олимп Старой площади, в Комитет партийного контроля. Их оказалось несколько таких, чьи имена были у всех на устах – Шатуновская, Пикина, Снегов – выживших, вознесенных и теперь открывающих кровавые тайны сталинского режима. Шатуновская стала мозгом и душой комиссий по реабилитации, а затем и по пересмотру политических процессов 30-х годов.
Это было поразительное решение – посадить за один стол жертв и палачей. (Председателем центральной комиссии по реабилитации стал Серов (зам. Берии, катынский палач). Скрежеща зубами выполняли они хрущевские указания, всей душой ненавидя эту недобитую старую бабу, с ее идеализмом 20-х годов, с потоком зэков, шедших к ней через цековскую проходную, с ее альтруизмом (половину зарплаты отдавала реабилитрованным, так вот и делила: это на жизнь, а это им…) Она добилась отмены вечной ссылки, куда как в бездну падали те, кто уже отсидел свой срок; заставила включить в региональные комиссии по реабилитации (их было не много, не мало 84), бывших заключенных, провела расследование обстоятельств убийства Кирова, проникнув в архивы ЦК и КГБ, откапывала секреты, которые казались похороненными навсегда. Ее требования пытались игнорировать, ее действия блокировали, но она прорывалась к Хрущеву и если помощники не соединяли, звонила жене: «Нина Петровна, скажи Никите Сергеевичу, чтобы он позвонил мне, меня не соединяют с ним».
Хрущев помнил ее молодой (перед арестом она работала в московском обкоме, который он возглавлял) и, видимо, ощущал обаяние ее личности, во всяком случае верил ей, видел в ней олицетворение тех революционных идеалов, которые некогда жили в них.
«Вы плохо влияете на Никиту Сергеевича!» – кричал ей помощник. «Я всю ночь читал вашу записку о Бухарине, – говорил ей Хрущев, – и плакал над ней. Что мы наделали! Что мы наделали!»
Но и он был заложником аппарата, да, впрочем, плотью от его плоти, и не мог или не хотел решиться на многое из того, что она ему предлагала: ликвидировать привилегии (пайки, дачи, конверты со второй зарплатой), начать реальную борьбу с коррупцией, довести до конца реабилитацию жертв процессов 30-х годов. Конечно же, судьба нашей героини была предрешена. Хрущев от нее отступился и сталинистская свора сожрала ее, отправив на пенсию. Тем не менее эти восемь лет стали звездным часом ее жизни. После ухода из КПК она была одним из наиболее информированных в советской политической истории людей, хранителем наиболее страшных ее тайн. И книга, изданная двенадцать лет спустя после ее смерти и представляющая собой запись ее рассказов, полна этими тайнами.
Придя в КПК Шатуновская, пользуясь полученной ненадолго властью, запросила в КГБ данные о размерах репрессий. Там выдали цифры, из которых она составила суммарную сводку. Между 1934-м и 1941-м годом было арестовано 19 840 000 человек. 7 000 000 из них были немедленно казнены. Из оставшихся 12 840 000 дожили до 50-х годов лишь 200 000. Вот такой расклад.
История предстает в ее книге в лицах, в столкновении человеческих характеров. Вот хотя бы любимый сюжет Шатуновской – судьба Бакинской коммуны. Летом 18-го Шаумян писал Ленину о том, что город осажден, просил войск из России, получив в ответ сообщение о приказе Сталину отправить на помощь Баку из Царицына дивизию в составе 14 тысяч штыков да еще с артиллерией. Приход этой дивизии мог бы изменить весь ход событий на Кавказе. Но она не пришла и не могла придти. Шаумян понимал это и в кругу близких людей, вспоминает Шатуновская, сказал: «Сталин никогда ничем мне не поможет. Ему доподлинно известно, что я знаю: он является провокатором. В 1908 году я скрывался на одной квартире. Это место знал только Сталин. Тем не менее, туда явились жандармы и арестовали меня».
Вот так вот: война, борьба за нефть, стратегия мировых сил. А ключ событий в том, что один кавказский человек ненавидит другого, знающего его постыдную тайну. И останавливает движение войск, обрекая на гибель в осажденном городе десятки тысяч людей.

Тема сталинского сотрудничества с охранкой проходит через всю книгу. Будучи в Комитете партийного контроля, Шатуновская опрашивала разных людей, искала воспоминания, документы, находя доказательства этого сотрудничества. Надо сказать, что сам Сталин, вернее его люди вскоре после Октября плотно поработали в архивах, ликвидируя следы его связей с полицией. А потом, годы спустя, уничтожались все, кто мог прямо или косвенно свидетельствовать об этих связях. Но все ликвидировать было трудно.
В период подготовки процессов Зиновьева и Бухарина некий следователь получил задание поискать в архивах полиции компромат. И вдруг с ужасом обнаружил его, но не на тех, кого собирались судить, а на главного хозяина. К начальнику своему Ягоде он идти с этой бумагой побоялся, а к старому своему другу – главе НКВД Украины Балицкому в Киев поехал. Тот доверился Якиру, который командовал Киевским военным округам, Якир – военной верхушке. И так получается по Шатуновской, что документ этот послужил толчком для военного заговора против Сталина, который тот однако раскрыл и обезглавил. Похоже, что это версия. Но очень уж хотелось верить, что не все сидели в оцепенении под гипнотизирующим взглядом тирана.
Однако, во всем, что касается дела Кирова, его истоков и последствий, здесь Шатуновская – специалист. Результатами ее расследования пользовались многие западные историки. Началось все в феврале 34-го, на XIV съезде, который в истории партии называли съездом победителей, имея ввиду победы коллективизации и индустриализации. На самом же деле это был съезд смертников, половину его участников вскоре уничтожили.
Все шло как обычно: вставали при появлении вождя, дружно аплодировали, славословили. Но в кулуарах говорили о голоде, падении сельскохозяйственного производства… А на квартире у Орджоникидзе (он жил в Кремле, у Троицких ворот) собирались кое-кто из лидеров и толковали о диктаторских замашках Сталина, о необходимости сместить его и поручить руководство партией Кирову. Тот, однако, отказался. То ли не верил в успешность этого заговора, то ли боялся, понимая, что силовые рычаги власти прочно находятся в руках у Сталина. А тут результаты голосования при выборах членов ЦК показали, что Сталин получил 292 голоса против. Руководители счетной комиссии Затонский и Верховых, как только стали известны результаты, ночью бросились к Кагановичу, который был тогда правой рукой вождя и ведал всей кухней съезда – счетной, мандатной, редакционной комиссиями. Он вместе с ними – к Сталину, благо, все недалеко – в Кремле. Сталин выслушал, помолчал, спросил, а сколько голосов против Кирова? «Три? Пусть и против меня будут три».
Представьте себе эту ночь, эти кремлевские квартиры, где закручивался механизм тотального террора! Из 39 членов счетной комиссии выжил только Верховых, который и давал Шатуновской письменные показания.
Киров же, признавшись Сталину в сделанном ему предложении быть генсеком, понял, что его голова на плахе. Так и сказал близким: «Моя голова на плахе». За 34-й год на него было сделано три покушения. В результате третьего он погиб. Его убийца Николаев в ногах у Сталина валялся, крича: «Я ж выполнял задание партии!» И потом перед расстрелом кричал в камере: «Обманули!» Но что там Николаев… Шатуновская держала в руках лист бумаги, на котором почерком Сталина был написан список «правотроцкистского центра», организовавшего злодейское убийство «любимца партии» Кирова. Ну, а что касается Николаева, то уничтожили и тех, кто давали ему «задание партии», и тех, кто слышал его признания, кто охранял, возил… Всех, кто хоть что-нибудь мог знать. Но следы всегда остаются.
Уже в перестроечные времена один журналист, интервьюировавший Семичастного, рассказывал, как в период подготовки заговора против Хрущева Брежнев спросил, а нельзя ли как-нибудь его отравить? Семичастный, тогда председатель КГБ, спросил, а что делать с тем, кто эту отраву даст? «Ну что у тебя мало подавальщиц? Убрать ее и все». – «Но ведь тогда придется убрать и того, кто уберет эту подавальщицу…» Брежнев понял и больше вопросов не задавал.

Копаясь в грязном, в кровавых пятнах белье партии Шатуновская натыкалась на следы тайного убийства то одного, то другого соратника.
Вот версия смерти Орджоникидзе. Пришел он к Кобе объясняться по поводу ареста его родных в Тбилиси. Повздорили да еще в присутствии кого-то из членов Политбюро. Серго схватил Кобу за грудки, бросил. Тот встал, сказал: «Ты не проживешь и часа после того, что ты сделал». Через несколько часов его убили. Что ж, нормальная разборка двух крутых грузинов.
Димитров же погиб из-за предложенного им проекта создания Балканской федерации, куда должны были войти Югославия, Болгария и Албания. Сталин понял угрозу своему господству, и Димитров умер. Об этом говорил Тодор Живков в своем ближнем кругу по свидетельству одного из очевидцев, представившем эту версию Шатуновской.
Дети спрашивали ее, почему же она так поздно все поняла, почему только на склоне лет, работая в КПК, осознала, к чему привела революция, за которую она готова была отдать жизнь? И вот что она отвечала: «… Я и сама себя спрашиваю, и меня часто спрашивают. Как же это все могло быть – вы чувствовали, что вас возьмут, и просто ждали, что это произойдет? К тому моменту, к 37-му году, мы все уже переродились. Мы тоже уже были другими. Не были такими принципиальными, был страх и приспособленчество какое-то».

Хоронили ее в ноябре 90-го. На немецком Введенском кладбище собралась небольшая группа людей. Родные, кое-кто из еще живых близких друзей, несколько строго одетых представителей официальных организаций. Ей было без малого 90. Она прожила почти весь двадцатый век, участвуя в главных и самых страшных его драмах.

Соблазн или принуждение?

Если XIX век оставил нам проблему гения и злодейства, то XX-й – подарил другую – таланта и диктатуры. Впрочем, и XXI век не снял с повестки дня проблему взаимоотношений таланта и власти, которая муссируется на протяжении последних конфликтов между обществом и государством, трансформируясь в тему писем-обращений деятелей культуры по самым разным поводам, будь то Крым, осуждение Ходорковского или группы «пусси райт». Возникновение ситуации, требующей осуждения или поддержки власти с сопутствующими этой ситуации письмами-обращениями, заставляет задумываться над тем, что побуждает представителей культурной элиты поддерживать позицию государства – страх, чаяние каких-то благ или искреннее чувство солидарности, формулируя кратко – соблазн или принуждение.

В конце июня 2001 года, когда российская пресса была полны материалами, посвященными 60-летию начала войны, в СМИ появились сообщения о приезде в Петербург на фестиваль «Послание к человеку» Лени Рифеншталь.
Это имя – из довоенной западной легенды. Красавица-нацистка, любимый режиссер Гитлера (а он был избирателен и пристрастен: любимый композитор – Вагнер, любимый архитектор – Шпеер, любимый режиссер-документалист – Рифеншталь), специализировавшаяся на съемках массовых действ – партайтагов, военных маневров, Олимпиады.
Ее «Триумф воли», изобразивший рейхспартайтаг в Нюрнберге, стал классикой германского нацизма и, войдя в историю кино, впоследствии был растаскан по киноцитатам. Знаменитыми стали проходы Гитлера по плитам нюрнбергского стадиона, и ликование гигантских человеческих масс, и вся экспрессия культа – толпы и вождя, единства и обожания. В 35-м картина получила Кубок Венецианского кинофестиваля.
Вот что писала о «Триумфе воли» в те годы германская печать: «С какой сердечной добротой подходит Фюрер к пришедшим в Нюрнберг крестьянкам, пожимает руки, протянутые робко, нерешительно, смеется, улыбается и говорит с женщинами… Какая торжествующая сила, какая мужская серьезность в его движениях, когда он обходит строй знаменосцев – какой здесь совершенно иной, почти символически священный акт, рукопожатие! Снова и снова мы чувствуем это почти с мифической силой: как близок этот народ к своему Фюреру, как близок этот Фюрер к нему! В каждом взгляде, в каждом рукопожатии выражается признание и торжественное обещание: мы принадлежим друг другу. Навечно преданы друг другу».
Знакомая лексика!
Этот фильм я первый раз видел летом 1989-го. Помню какой-то московский зал, может быть Дома кино. В рамках международного фестиваля – ретроспектива «Кино тоталитарной эпохи. Немецкие и советские фильмы 1933-45 годов». Опьянение от самой возможности вот так вот в открытую без всяких многозначительных умолчаний сопоставлять наш социалистический и их национал-социалистический реализмы, умиляться сходству, хохотать, ерзать, с российским интеллигентским мазохизмом упиваться ужасом, в котором жили. «А у нас, а у них…» У нас «Юность Максима» и «Путевка в жизнь», у них – «Юный гитлеровец Квекс».
У нас – «Музыкальная история», у них – «Придворный концерт». У нас «Колыбельная» Дзиги Вертова, у них – «Триумф воли» Лени Рифеншталь.
Десять лет спустя, я второй раз смотрел «Триумф воли» на сей раз уже в немецком Доме кино – Потсдамском киномузее. За день перед тем в том же зале киномузея проходила пресс-конференция Рифеншталь.
«Вы можете мне задавать любые вопросы, даже щепетильные, – сказала она журналистам. – Но я сразу скажу вам, потому что об этом меня спрашивали много раз, у меня не было никакого секса с фюрером».
Ей тогда было 97 лет, но выглядела она женщиной, старой женщиной с острыми, живыми глазами, с фигурой, сохранившей женскую стать. Прилетела в Потсдам из Мюнхена на один день и сразу же обратно. Это в 97-то. «Гвозди бы делать из этих людей…» Мой московский приятель любил прибавлять к этой цитате из советской поэтической классики нарочито искаженное: «И вешать бы их на этих гвоздей».
Как она жила в послевоенные десятилетия? Об этом рассказывала выставка, размещенная в залах киномузея. На стенах были развешаны даже уж и не снимки в обычном смысле слова, а огромные сделанные в Южном Судане с изумительным мастерством фотокартины – красные скалы, песок, голые, словно высеченные из коричневого камня люди. И все это – племенные ритуалы, кровь, страсть драки – в животной первооснове бытия сходилось, сплеталось с тем, что пленяло ее в молодости – крепкие свежепостриженные затылки, литой упругий шаг парадов, восторженный рев толпы и ласковое прозрачное безумие в глазах фюрера.
На пресс-конференции ее спрашивали о довоенном периоде жизни, о соотношении искусства и морали, об ответственности художника. И даже впрямую – почему она снимала пропагандистские фильмы, предлагая в самом вопросе альтернативу – ее заставляли или соблазняли? Ответ вызвал усмешки: «Я была тогда еще девочкой». Когда она сняла «Триумф воли», ей было за тридцать.

Вопрос, однако, остался открытым: каковы побудительные мотивы художника, отдающего свой талант тоталитарному режиму? Чего здесь больше соблазна или принуждения?
В зале витала тень Эйзенштейна. В одном из отчетов о пресс-конференции его сопоставляли с Лени Рифеншталь. И это сопоставление приходило в голову не только современному журналисту. В 33-м, сразу после прихода нацистов к власти Геббельс, собрав деятелей национального кино, предъявил им список фильмов, которые следует считать образцами для подражания. Первым в списке стоял «Броненосец Потемкин».

Но уж в случае с Эйзенштейном – был соблазн, великий соблазн революционной идеи, которая, реализуясь, превращается в свою противоположность и уж поздно выходить из ее колеи: ты делаешь идеологию, а идеология делает тебя.
В том же самом зале Потсдамского киномузея незадолго до «Триумфа воли» показывали «Обыкновенный фашизм». Милый, умный Михаил Ильич Ромм, кумир шестидесятников, и картина шестидесятническая, вся набитая ассоциациями, которые так любы были нам тогда. Но за 30 лет до «Обыкновенного фашизма» у Михаила Ильича – и «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году», сделанные вместе с другим милым, умным, интеллигентным шестидесятником Алексеем Яковлевичем Каплером. А здесь-то чего больше было – соблазна или принуждения?
И еще звено в этой цепи ассоциаций: дневниковая запись Корнея Ивановича Чуковского, сделанная им в мае З6-го после съезда Советов: «Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды… Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое… Пастернак все время шептал мне о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко заслоняет его!“ (на минуту). Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью».
Это тебе не какой-то безвестный немецкий журналист 30-х годов о своем фюрере: «Какая торжествующая сила, какая мужская серьезность в его движениях…» Это первые писатели России, князья нашего духа – о своем вожде.
Между тем Рифеншталь на заданный в Потсдаме вопрос косвенно ответила два года спустя в Петербурге. «Тогда весь мир восхищался Гитлером, всем казалось, что он возрождает страну после разрухи. Мало кто понимал тогда, к какой катастрофе это приведет» – говорила теперь уже 99-летняя Лени в интервью «Известиям».
Так значит соблазн? И какие же, мол, претензии: верила, все верили. Как говорил в «Драконе» Шварца сын бургомистра: «Меня так учили». На что ему было сказано: «А почему ты был таким способным учеником, скотина?»
Господи, сколько ж их было – способных учеников, поставивших свое перо, кисть, талант на службу тоталитарному режиму!

1952-й год. Москва. Арбатский переулок. Старый особняк, на втором этаже которого расположен музей Скрябина. В гостиной просторной барской квартиры, сохранившей обстановку и следы быта композитора, после окончания экскурсий у огромного магнитофона, бывшего тогда еще редкостью, собираются консерваторцы, молодые музыканты, просто любители. Слушают отнюдь не Скрябина, а Малера, Рихарда Штрауса, Шостаковича – композиторов полузапретных (у всех еще в памяти знаменитая правдинская статья о Шостаковиче «Сумбур вместо музыки»). Здесь же играют иногда в узком семейном кругу любителей Владимир Владимирович Софроницкий, совсем юный Владимир Ашкенази.
Атмосфера «тайной вечери» дает какое-то особое, обостренное восприятие музыки.
В мое молодое сознание Шостакович входит во всеоружии историзма и трагизма, свойственных его творчеству. 5-я симфония отождествляется с 37-м годом. 7-я симфония и третья часть 8-й заставляют воображать картины нашествия – свист снаряда, вой сирены, барабанный бой, мерный шаг неотвратимо наступающего оккупанта. Да и веселье Шостаковича кажется безумным. Финал 6-й симфонии, написанной в форме игривого скерцо, почему-то наводит ужас.
В 56-м мы целой компанией слушали первое исполнение его скрипичного концерта в Большом зале Московской консерватории. И эта музыка воспринималась как освобождение, знак наступающих перемен.
Шостакович принимал поздравления в артистической, стоял, как всегда в таких случаях, весь какой-то сжавшийся, застенчиво испуганный, с растерянным взглядом за круглыми очками.
Потом мне еще не раз приходилось присутствовать на его премьерах, которые воспринимались как общественное событие, и в том числе на первом исполнении 13-й симфонии. Одна из частей ее была написана на стихи Евтушенко «Бабий яр».
Но к этому времени Дмитрий Шостакович уже был не гонимым полузапретным художником, а любимым, послушным и обласканным властью председателем Союза композиторов РСФСР, подписывающим статьи, которые прославляли партийное руководство искусством. Даже некоторые его сочинения писались или, во всяком случае, исполнялись к торжественным датам, как, например, «Праздничная увертюра» к XII съезду комсомола. Для чего ему это было надо?
Войдя в российскую культуру в 20-е годы вместе с Эйзенштейном, Мейерхольдом, Маяковским он мог воспринимать новаторство своего искусства как часть новаторства, присущего революционному строю. Но эта иллюзия рассеялась уже в 30-е и еще в большей мере в 40-е годы.
Как его только не прорабатывали? Кто только не учил его писать музыку – от рабочих, авторов писем, изображающих «глас народа» до секретаря ЦК Жданова. И ведь пошел же он после всего этого в услужение режиму, став одновременно и слугой его, и жертвой.

А вот судьба другого великого музыканта века, чьи сочинения мы слушали на «тайных вечерях» в арбатском переулке. Он тоже оказался слугой и жертвой тоталитарного режима, но только нацистского.
Ко времени прихода Гитлера к власти Рихард Штраус был знаменитым композитором и дирижером. На попытку режима «усыновить» его он откликнулся охотно – стал президентом основанной Геббельсом Имперской музыкальной палаты, что по советским критериям соответствовало посту председателя союза композиторов. Более того, когда Тосканини в знак протеста против прихода к власти нацистов отказался дирижировать вагнеровским «Парсифалем» на байрейтском музыкальном фестивале летом 33-го, Штраус охотно заменил его.
Его никто и не думал прорабатывать за формализм, как Шостаковича. Вообще отношения Гитлера с деятелями культуры были несколько иными, чем у Сталина. Книги писателя, чье творчество не соответствовало нацистским представлениям о литературе, могли быть сожжены, картины художника могли угодить на выставку «дегенеративного» искусства, но художника никто не переучивал, не объяснял ему, как надо творить для народа.
Конфликт Штрауса с властью шел совсем по другой линии. Либреттистом его опер был Стефан Цвейг – еврей и эмигрант. На такое сотрудничество до поры до времени закрывали глаза. Но когда в 1935 году перед премьерой оперы «Молчаливая женщина» в Дрездене власти сняли с афиши имя автора либретто, и композитор в ответ пригрозил, что бросит работу, разразился скандал. Имя Цвейга временно восстановили на афише, но летевший на премьеру Гитлер велел развернуть самолет.
Мало того, композитор, видимо, не предполагал, что находится «под колпаком у Мюллера». Вскоре гестапо направило высшему руководству копию перехваченного письма Штрауса к Цвейгу, где он высказывает свои соображения по поводу арийского искусства. Композитору велено было подать в отставку с поста президента Имперской палаты и запрещено в течение года дирижировать на территории Рейха. А потом к нему пришли люди из гестапо. Содержание разговора неизвестно, но после него Штраус написал унизительно покаянное письмо Гитлеру, в котором заверял в своей преданности и готовности служить нацизму.
Легко догадаться, чем ему угрожали. Сын композитора был женат на еврейке, стало быть, его любимые внуки считались расово неполноценными и в любой момент могли быть отправлены в концлагерь, где погибли их дед и бабка по материнской линии.
Штраус прожил после этого еще полтора десятилетия, в первые послевоенные годы – в Швейцарии. А потом, после того как был оправдан судом по денацификации – на родине, в Баварии, где и умер в глубокой старости.
В Израиле его сочинения, как и оперы Вагнера долгое время не исполнялись.

Возвращаясь к Лени Рифеншталь заметим, что она и в свои без малого сто лет производила впечатление умного, сильного и, возможно, достаточно циничного человека. Ее появление в Петербурге было встречено с некоторой помпой. «Известия» назвали ее легендой кинематографа XX века, ее спрашивали о том, что она считает главным в искусстве ушедшего века, и она рассуждала о стремлении к идеалу, к идеальному человеку.
Я вспомнил, как волны обожания и ликования человеческих масс захлестывали в Нюрнберге этого ее «идеального человека», как другие сильные и молодые люди в форме, которыми она так любовалась в своих фильмах, шли по дорогам России с засученными рукавами, с автоматами наперевес и думал о странностях времени. Вот ведь интервью с этой талантливой воспевательницей нацистского культа силы и власти публикуется рядом с покаянными словами Герхарда Шредера о преступности режима национал-социалистов, с заявлением Путина о 60-летии начала войны, с репортажем о молодых россиянах, заполняющих Александровский сад с поминальными свечами.
Все смешалось в нашем «доме Облонских». Восхищение перед талантом, воспевшим силу, разрушившую твой дом, уживается со скорбью по поводу этого разрушения.
И вечные вопросы терзают душу. Живо ли искусство вне нравственности? Можно ли талантливо славить зло? Запродав свой дар дьяволу, остаться великим художником? И как вообще возникает этот союз с дьяволом? Сначала искренняя влюбленность в силу, преклонение перед Необходимостью, имя которой Власть. Потом усталость, страхи, утрата нравственных критериев. И соблазн сменяется принуждением.
Но это у одних. А у других – взрыв, отрицание себя, экзистенциальный бунт, приводящий к возрождению личности. Такое тоже бывает. Великий век породил трагические искушения. Не всем дано их преодолеть.

Какая музыка была...

Все мы живем несколько жизней. У отца их было три. Одна – до 37-го, потом 16 лет лагерей и ссылок. И, наконец, третья – четверть века почтенным патриархом в окружении детей и внуков, друзей и учеников. Это было воздаяние, последний акт классической пьесы, где добро торжествует и примирение с действительностью произошло. И каждый раз – полный слом существования, вхождение в другую реку, преображение и внутреннее, и внешнее. Эта новая река потекла для меня, впрочем, как и для других, во второй половине 80-х. И те последующие десять лет были особой жизнью с подлинностью и глубиной переживаний, трансформацией внутреннего облика, эйфорическими иллюзиями и горькими разочарованиями.
Вот шаг за шагом, год за годом, толчками открывается занавес политической сцены, где ты и зритель, и актер. То, что раньше было нельзя, теперь можно – писать, кричать, кувыркаться. И это сладостное «можно» испытывают все, кто тебя окружает. Ты впервые в жизни узнаешь чувство слияния с толпой, понимаешь, что тысячи людей думают, чувствуют так же, как ты. Первое время ты даже немного стыдишься этого сознания. Ты привык жить на особицу, открывая немногочисленных «своих» по реплике, улыбке, взгляду. Привык презирать толпу, бояться ее и быть в стороне – зрителем, холодным, рассудочным, ироничным. Теперь же ты с ней – с толпой, с массой. Ты с ней в Лужниках в 89-м, с ней перед танками в августе 91-го, ты с ней в марте 93-го на Васильевском спуске. Да и не толпа это для тебя. Толпа – это те, кто по другую сторону баррикад, с красными флагами. А ты теперь свободный человек, ты волен распоряжаться собой, строить свою жизнь, как считаешь нужным.

Из пестрой амальгамы речей и докладов, пресс-конференций и круглых столов, призывов и рекомендаций, споров о тоталитаризме, русском национальном характере, Чернобыле, воспоминаний и прогнозов, политической риторики и цифровых выкладок – из всего того, что заполняло пять дней Сахаровского конгресса летом 1991 года, выделю один лишь вечер, о котором больше всего было толков по Москве.
Утром открывали памятную доску, днем ездили на кладбище. Вечером – перекрытая, перерытая, вся в каких-то огромных трубах улица Герцена. Памятник Чайковскому. Сколько в свое время иронии вылилось на головы его создателей. А сейчас ничего – привыкли и к причудливой позе, и взмаху дирижирую¬щей руки…
По широкой консерваторской лестнице поднимается разноязыкая толпа – кто в свитере, кто в клубном пиджаке, кто в вечернем платье.
Как хорошо сделали устроители конгресса, выбрав для торжественного открытия именно этот зал. Несколько поколений московской интеллигенции приходили сюда, как в духовное убежище. У многих из тех, кто прилетел из-за рубежа, здесь прошла молодость.
Как ощутима была уже при регистрации в гостинице «Россия» странная, вольная и горькая атмосфера русского зарубежья. Герои громких политических процессов и гневных газетных фельетонов семидесятых годов, те, кого изгоняли, высылали, а подчас и обменивали, обосновавшись в западных университетах и русскоязычных изданиях, сидели за ужином вперемежку с обретенными, уже за кордоном друзьями, также причастны¬ми работой ли, общественным призванием к судьбам отечества нашего. Особая среда, где настрой диссидентских московских кухонь мешался с духом университетских гостиных Запада.
Вернемся однако, в консерваторский зал, где в ложе – Горбачев, в одном из первых рядов – Ельцин, а на сцене – Елена Боннэр.
О речи Боннэр, пропитанной сегодняшними политическими страстями, тоже толков немало. А мне запомнилось сказанное ею о Сахарове: «Он никогда не уравнивал жертву с палачом».
Среди говоривших о Сахарове – Юрий Федорович Орлов. Если б не мировая известность и репутация отца водородной бомбы, вкусить бы и Сахарову зэковской лагерной доли, сполна доставшейся Орлову, тоже физику далеко не из последних. Ему приписывают слова о том, что партия, запятнавшая себя такими преступлениями, должна бы самораспуститься. Его облик – худоба, шевелюра, свитер – двоится. С одной стороны – бесконечно знакомое, московское, российское, с другой – едва, уловимый след американского профессорства. «У нас в Корнелле».
На сцене – Дубчек. Постаревший, худой, высокий. В общем-то даже неважно, что он говорит. Просто живой Дубчек! Сколько невидимых нитей соединяет его с залом. Неподалеку от меня сидит хрупкая пожилая женщина с глубокими черными глазами. Лариса Богораз. Она была среди тех, кто вышел 25 августа 1968 года на Красную площадь.
Где я был в августе 68-го? Юг, Севастополь, уходящий в море мол… Втроем говорим, что это конец – дальше так жить нельзя. Впервые ощущаем ответственность за деяние своей страны. Ответственность, которую не можем разделить, не можем нести. Что делать? Протестовать? Уезжать? Говорится горько, искренне. Но несколько дней спустя, отправляемся домой, расходимся по редакциям. И жизнь идет своим чередом. Поступок совершить так трудно. Можно не писать про интернациональный долг советских войск, не ехать в Прагу. Посылали туда тогда довольно охотно, перья были нужны. Можно одиннадцать лет спустя, не писать про афган. Но разве ж это поступок? От поступка удерживает многое и прежде всего инстинкт самосохранения.
Как-то спросил у подруги детства, входившей в начале пятидесятых в молодежную группу антисталинского сопротивления, троих участников которой расстреляли, понимали ли эти ребята, на что шли? Если понимали, то почему не сработал инстинкт самосохранения? Она сказала, что есть люди, у которых боль за чужое пересиливает инстинкт. Но таких – единицы.
В последний день конгресса Лариса Богораз зачитывала послание Вацлава Гавела, этого президента, по старой диссидентской привычке проводящего вечера в богемных пражских пивных.
Концерт открывает Рихтер. Потом – Ростропович. Спиваков со своими виртуозами. Репертуар классический – Чайковский, Бах, Моцарт.
Помню, как на похоронах Пастернака Рихтер сидел у рояля, брал аккорды, играл. Его огромный лоб, вся его изящная фигура как в раме – в открытом окне. Господи, где вы еще найдете страну, где игра на рояле – политическое деяние! А Мария Вениаминовна Юдина, игравшая Мандельштаму в воронежской ссылке?
В начале семидесятых годов секретарь одного украинского обкома объяснял мне феномен Сахарова. Для них это был феномен. Увенчан человек, обласкан, сыт, черта ли ему надо – не жизнью обиженный зэк Солженицын. Им, видно, часто задавали такой вопрос и потому, судя по обкатанности формулировок, сверху спустили разъяснение, как отвечать. Да, действительно, человек талантливый, много для родины сделавший, но привыкший жить в закрытых поселках, с привилегиями. «Мы ж ученым все условия создаем. От жизни он отгорожен. Посмотрел, как живут простые люди, удивился, испугался и стал вот так вот себя вести». Получалось вроде, что вся беда в отъединенности ученых от народа – любимый тезис партийной власти.
Придумал все это кто-то не без демагогической изощренности. Сахарову и в самом деле был свойственен великий нравственный дар удивления и негодования ужасом жизни, противостоящий низменной бывалости, житейской притерпелости, которыми мы как одеялом укрываем свою психику. Но потом приходит человек и говорит: «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала».
Юрий Айхенвальд издал за рубежом книжку «Дон Кихот на русской почве», где прослеживает традицию кихотизма в русской общественной жизни со времен Радищева. Предшественником Сахарова ему видится Владимир Галактионович Короленко.
Кульминацией консерваторского действа стало исполнение Ростроповичем в память об Андрее Дмитриевиче «Сарабанды» Баха. Бах – это всегда разговор с Богом. Мелодия стекала со смычка в неправдоподобной тишине, тема развивалась, звук рос и под конец как бы уходил в землю. Зал еще минуту ошеломленно молчал, прежде чем взорваться аплодисментами. И словно по контрасту, под управлением Спивакова – сороковая соль-минорная симфония Моцарта – воплощение радости и полноты бытия.
Больше, чем в Большом, я любил в молодости бывать в Малом зале консерватории с его старинной мебелью, стенами, отделанными темным дубом. В новогодние вечера здесь давал концерты оркестр Баршая. И можно было до десяти слушать Баха, а потом ехать по заснеженной Москве (тогда в декабре на улицах лежал снег) к новогоднему застолью. Где те, с кем я в те годы праздновал Новый год? Как разбросало их по свету, по городам и странам. Как разносит по миру российскую интеллигенцию. Первая волна. Вторая волна. Третья волна. А потом уже и не волнами – потоком. Но сказано: есть время разбрасывать камни, и время собирать камни.

век_двадцатый.txt · Последние изменения: 2016/09/26 17:11 — imwerden