Инструменты пользователя

Инструменты сайта


в_мире_реализованных_утопий

В мире реализованных утопий

Аннотация

Анализируя советскую коллективизацию, как утопический проект, американский социолог Джеймс Скотт пишет, что «задолго до того, как большевики пришли к власти, исторический пейзаж уже был засорен обломками крушения многих неудачных экспериментов авторитарного социального планирования».
Рассматривая эти эксперименты, автор книги «В мире реализованных утопий» начинает свое документальное повествование с рассказа о попытке иезуитов создать в XVII веке государство индейцев в Парагвае, а затем переходит к реалиям российской аграрной истории. На поле утопического проектирования сопоставляются такие, казалось бы, разнородные явления как аракчеевские военные поселения, столыпинский проект, советская коллективизация, аграрные преобразования в постсоветской России. Сопоставление этих экспериментов и оригинальность исторической концепции автора определяют занимательность повествования.


Одна из книг Борхеса называется «Всеобщая история бесчестья». Можно было бы написать «Всеобщую историю утопий». От «Государства» Платона и «Города солнца» Кампанеллы до умозрительных построений современных фантастов. Но еще интереснее была бы «История реализованных утопий».
Вообще-то сам термин «реализованная утопия» содержит в себе некое противоречие. Ведь «утопия» – слово, придуманное английским канцлером Томасом Мором для обозначения идеального государства, где собственность общественная, труд обязателен для всех, а распределение происходит по потребностям. Так он назвал описанный в своем философском труде остров, на котором расположил это государство, используя греческое «не» – U и topos – «место». Получилось «не место», то есть то, что не имеет места, существует только в воображении автора. С легкой руки Мора так и стали называть всякое учение об идеальном общественном строе, всякую неосуществимую социальную фантазию.
Так как же это – реализованная утопия? А вот так – это когда фантастический план-мечта входит в соприкосновение с действительностью и получается город будущего Бразилиа, в котором невозможно жить, или советский колхоз.
Утопический проект реализуется в жизнь, когда некая идея, рожденная в головах людей или одного человека и продиктованная абстрактными представлениями, становится формой существования общества. Как правило, подобного рода проекты диктуются благими намерениями их авторов, их представлениями о том, каким должно быть устройство человеческой жизни, стремлением обустроить бытие таким, каким оно должно быть, а не так как сложилось под влиянием «базовых» инстинктов общества.
Двигателем парагвайского эксперимента, в ходе которого отцы-иезуиты создали XVII веке государство первобытных дикарей-индейцев, обитавших в этой пустынной стране, был чистый идеал – стремление построить среди этих «божьих детей» царство Иисуса, образцовое общество, в котором бы переделывалась человеческая природа.

Глава первая. Парагвайский эксперимент

Импульсом для создания этого государства послужил эпизод конкурентной борьбы двух морских держав – Испании и Португалии, – колонизовавших Южную Америку. Времена были дикие и жестокие, границы между зонами влияния условны, и лихие португальцы из Сан-Паулу повадились совершать набеги в испанский Парагвай, похищая и обращая в рабство индейцев гуарани. В конце концов, местные испанские власти решили пригласить иезуитов, у которых, видимо, была слава не только миссионеров, но и умелых организаторов, для создания индейских поселений, которые легче охранять от охотников за рабами.
Над этой вполне материальной подоплекой плана высилась идеологическая надстройка – обращение дикарей в христианство и попечение их душ. И испанский король обращается к генералу ордена с этим предложением.
Согласившись, иезуиты потребовали полной автономии – невмешательства в их деятельность со стороны светских властей вплоть до запрета проникновения европейцев на территорию поселений. Миссии или редукции (так должны были называться будущие поселки от испанского reducir – превращать, обращать, приводить к вере) освобождаются от налогов и туда разрешается доставлять ружья (вообще-то индейцам строжайше запрещалось пользоваться огнестрельным оружием) в целях обороны от паулистов–рабовладельцев.
Первая редукция была создана в 1609 году. Первоначально поселения располагали на территории, имеющей выход к Атлантическому океану, но набеги паулистов не давали спокойно жить. И тогда решено было перебраться на юго-восток, в глубинный район, ограниченный с одной стороны Андами, а с другой – порогами рек Парана, Парагвай и Уругвай. Таким образом, достигалась максимальная автономия, не только политическая и экономическая, но и географическая. Здесь-то, на огромных пустынных землях, охватывавших около 200 тысяч квадратных километров (половина нынешней территории Парагвая) и осуществлялся этот поразительный утопический проект.

Под колокольный звон

На заре над поселком, состоявшим из многих сотен одинаковых тростниковых, обмазанных глиной хижин плыл колокольный звон. Он звал на молитву в величественном здании церкви с украшенным золотом алтарем. Потом колокол созывал на работу. Строились в колонну и под бой барабанов, под мелодичные переливы флейты шли на поля. Возделывали пшеницу, рис, горох, табак, в привольных пампасах пасли огромные стада быков и коней, выделывали шкуры, пряли шерсть, обжигали кирпич, производили местный чай-матэ. Вечером колокол возвещал отбой, а перед рассветом напоминал мужской половине обитателей хижин о необходимости выполнения супружеских обязанностей.
У святых отцов были все основания гордиться делом своих рук. Эти дикие дети природы, еще недавно ходившие голышом и не брезговавшие человечиной, превратились в земледельцев и ремесленников, исповедовавших веру христову. Конечно, иезуиты не строили иллюзий по поводу своих подопечных. Стоило ослабить контроль, как обитатели редукции могли съесть семена, предназначенные для посева, или забить быка ради куска говядины. Они не голодали, продукты выделялись по норме с общественного склада, там же гуарани получали ткань для пошива одежды. Однако, по мнению их воспитателей, это были дети, смышленые, легко имитирующие ремесленные навыки (в редукциях были даже свои часовщики и ювелиры), но, как писал один из отцов-иезуитов, «никто из них не обладает большими способностями, понятливостью и способностью к здравому смыслу, чем мы это видим в Европе у детей, которые могут читать, писать, учатся, но которые, тем не менее, не в состоянии управлять собой». И вывод делался такой: «Они должны прожить еще несколько столетий социального детства, прежде чем достичь той зрелости, которая является предварительным условием полного обладания свободой».
Эти святые отцы были мыслителями, им по роду работы исповедников и проповедников полагалось исследовать человеческую природу, а тут попался прекрасный материал, с которым можно было свободно экспериментировать. И к тому же к их услугам был местный опыт. Главный конструктор парагвайской системы отец Диего де Торрес начинал свою миссионерскую деятельность в Перу, где жива была еще память о государстве инков.

Империя инков

В XVI веке Атлантику пересекли более двухсот тысяч испанцев. Это были честолюбивые и алчные неудачники, не нашедшие себе места в метрополии – разорившиеся купцы, ремесленники, недоучки-студенты, беглые монахи, солдаты, игроки и авантюристы. Легенды об американском золоте кружили им голову.
Когда несколько сотен солдат, предводительствуемые бастардом и свинопасом из Эстремадуры Франсиско Писарро, взяли штурмом Куско – столицу государства инков и вошли в храм бога солнца, увиденное ими превзошло все, что они могли вообразить. Все стены храма были покрыты золотыми листами. Огромная сверкающая пластина с выгравированными над ней чертами бога-солнца висела над алтарем. Эту пластину впоследствии продул в кости известный игрок и лихой кавалерист Мансио Серо де Легикано.
Поражало воображение и государственное устройство империи инков, описанное впоследствии монахами, шедшими в арьегарде отрядов Писарро. По территории, охватывавшей современные Перу, Эквадор, Боливию, север Аргентины и Чили и заселенной двенадцатью миллионами человек (таковы были масштабы этого государства) шли великолепные щебенчатые дороги, не уступавшие некогда проложенным в Европе Римом, в скалах вырубались туннели, через пропасти перебрасывались мосты, вдоль дорог располагались государственные склады, наполненные продовольствием, одеждой, всевозможной утварью. В городах высились роскошные храмы и дворцы знати. Водопровод, бассейны, сады, полные экзотических плодов… И всем этим великолепием располагала цивилизация, не знавшая колеса, железа, плуга (земля обрабатывалась деревянной мотыгой) и верховой езды (передвигаться можно было только пешком или в паланкине). Каким же образом при столь низком техническом уровне могла возникнуть такая высокая материальная культура?
Все дело в том, что за двести лет, с той самой поры как инки – это могущественное и агрессивное племя – пришли сюда, завоевывая местные племена и становясь верхним аристократическим слоем в созданной ими империи, здесь создалась жесткая и строгая система социальной организации общества.
На вершине социальной пирамиды стоял верховный инка – живой бог, неограниченный и недоступный властелин. Затем шли инки – потомки племени завоевателей – жрецы, чиновники, офицеры двухсоттысячной армии. Затем основная часть населения – крестьяне, пастухи, ремесленники. И наконец – государственные рабы – потомки некогда восставшего и усмиренного племени, обращенного в рабство.
Вся земля принадлежала верховному инке, то есть государству. Каждый крестьянин, женившись, получал от властей участок земли, необходимый для прокормления одного человека из расчета посева 45 килограммов кукурузы. Назывался такой участок тупу. При рождении сына ему выделяли еще один тупу. А после его смерти земля возвращалась в государственный фонд. Сырье ремесленникам также выдавалось государством, которому потом сдавались готовые изделия.
Вообще степень огосударствления была необычайно высока. Частная собственность отсутствовала, средства производства выделялись во временное пользование, а плоды труда поступали в распоряжение государства. Крестьяне помимо своих участков обязаны были обрабатывать земли инков, отбывать воинскую повинность, ремонтировать дороги, работать в золотых и серебряных копях. Такая система требовала огромного и разветвленного государственного аппарата, который надзирал, управлял, регламентировал жизнь в мельчайших ее проявлениях.
Для работы крестьяне объединялись в бригады из десяти семей, пять таких бригад составляли более крупный коллектив и так далее, вплоть до объединения в десять тысяч семей. Трудовой день на поле начинался по сигналу – чиновник трубил в рог со специально построенной башни. Закон предписывал определенное время еды, во время которой семья для удобства надзора держала дверь хижины открытой. Покидать деревню без разрешения не позволялось. Регламентировалось все – размеры жилища, покрой одежды (каждому человеку выдавалось с государственного склада два плаща одинакового фасона и цвета – рабочий и праздничный), прическа и даже сама семейная жизнь. Раз в году каждую деревню посещал особый чиновник, который производил бракосочетания тех, кто достиг определенного возраста. Кому с кем вступать в брак – решал тот же чиновник.
Всякое отклонение от регламента, от нормы жизни – будь то сооружение дома непредусмотренной формы или даже рождение двойни – рассматривалось как проявление враждебной государству силы. Закон требовал не просто соблюдения порядка, но радостного бодрого служения интересам общества. Так родители девушки, отобранной для человеческих жертвоприношений, совершавшихся по разным торжественным поводам, не должны были ни в коем случае выказывать печали, а даже наоборот проявлять радость в связи с тем, что их ребенку оказана такая честь.
Закон опирался на систему жестоких и изощренных наказаний – от порки кнутом, подвешивания над пропастью за волосы или бессмысленного перетаскивания с места на место тяжелого камня до пожизненного заключения и смертной казни. Смерть полагалась за поваленное в лесу дерево или кражу плода с государственной плантации. Это были преступления против государства.
И вот такое-то огромное, жестокое, упорядоченное государство с двухсотысячной армией и рабским послушанием подданных несколько сотен испанских головорезов смогли завоевать и привести к покорности за считанные годы.
Современное либеральное мышление усматривает среди главных причин успеха конкистадоров не отсутствие у инков огнестрельного оружия и лошадей, не борьбу за престолонаследие, развернувшуюся в империи как раз в то время, а косность и апатию, отсутствие инициативы и духовное угнетение, свойственные этому обществу, которое оказалось зданием, построенным на песке. Но отец Диего де Торрес, проектировавший на основе опыта инков свое государство иезуитов, скорее всего, так не думал.

Социальная пирамида

Переселение в автономный район состоялось тридцать лет спустя после начала создания редукций, в 1640 году, когда стало очевидно, что от столкновений с охотниками за рабами не отвяжешься. Словно крупный зверь, преследуемый собаками, уходили колоны гуарани с побережья Атлантики на юго-восток, обремененные накопленным имуществом, вооруженные ружьями, вступая в бой с преследующими их паулистами. Наверное, это было внушительное зрелище – переселение целого народа, исход в далекую страну, отрезанную от мира горами и порогами больших рек. Ему предстояло там прожить более ста лет, создав особый уклад жизни, такой похожий на тот, что существовал за сто лет перед тем на другом, тихоокеанском краю континента, только управляли гуарани не инки, а отцы-иезуиты, и в качестве божества выступал Христос, а не бог-солнце.
В Парагвае также была социальная пирамида. На верху – 200-300 иезуитов, затем около двухсот тысяч гуарани и, наконец, 12 тысяч негров-рабов. Обычно в редукции жило от двух до трех тысяч индейцев, но в самой крупной миссии святого Ксавера насчитывалось 30 тысяч жителей. Все редукции строились по единому плану. В центре поселения – церковь. Развалины некоторых из них сохранились до сих пор, давая представление о монументальности этих сооружений. На той же площади, что и церковь располагались общественные заведения – тюрьма, арсенал, мастерские, склады, больница. Остальная территория разбивалась на ровные квадраты, застроенные одинаковыми тростниковыми однокомнатными хижинами с очагом, дым от которого выходил через дверь, с подстилками на земляном полу, где в смраде и копоти вместе с собаками и кошками спала и ела вся семья – отцы, матери, дети, деды и бабки. Поселение ограждалось рвом и стеной, входы охранялись, выход без разрешения был невозможен.
Каждая редукция управлялась двумя отцами-иезуитами, старший занимался делами веры, проповедовал и исповедовал, младший – делами хозяйственными. Но с индейцами они практически не общались, показываясь народу лишь во время богослужений. В остальное время общение шло через должностных лиц, коррехидоров и алькадов, избираемых из индейцев открытым голосованием населения по списку, составляемому патером. Эти местные чиновники каждое утро являлись к младшему патеру, дающему им указания и утверждающему их решения.
Никакой частной собственности, никакой купли-продажи и вообще никаких денежных отношений не допускалось. Индеец держал в руках монету раз в жизни, во время бракосочетания, и ее у него тут же отбирали. Браки совершались дважды в год под контролем патеров и по их назначению. Одновременно молодая пара получала в пользование участок земли, как сказали бы сейчас – личное подсобное хозяйство.
Вся принадлежавшая миссии земля делилась на две части – туламба – божья земля, на которой работали коллективно, и абамба – личные участки, которые обрабатывала семья. Правда, и семена и инвентарь для личного хозяйства все равно давала миссия. Она же снабжала сырьем и инструментом ремесленников, которые работали в общественных мастерских – под надзором надсмотрщиков пряли шерсть, выделывали кожу и шили башмаки, сами ходя босыми, обжигали кирпич, мололи зерно и даже печатали церковные книги на европейских языках, сами говоря и читая, на языке гуарани, для которого иезуиты разработали письменность.
Все произведенное сдавалось на склады, откуда семья получала все необходимое – пять метров холста на человека в год для одежды, ежегодно – нож и топор, два-три раза в неделю – кусок мяса и порцию чая-матэ.
Никаких законов не существовало, их заменяли решения патеров, которые, исповедуя этих божьих детей, тут же назначали наказания за проступки. Преступности почти не было, в основном речь шла именно о проступках – съел семена, не обработал личный участок (индейцы, прилежно трудясь под надзором на «божьей земле», к личной – относились с пренебрежением), отказался вступать в брак с выбранной патером невестой. Но и наказания были мягкими в сравнении с теми, что употреблялись у инков, – выговор с глазу на глаз, публичный выговор, порка кнутом, наконец, тюремное заключение. Смертная казнь по уверениям мемуаристов не применялась.
При полном отсутствии внутренней торговли весьма развита была внешняя. Ввозя, в основном, лишь соль и железо, иезуиты в огромных объемах вывозили самые разнообразные продукты и товары, одного лишь чая-матэ, весьма популярного в Южной Америке продукта, редукции продавали больше, чем весь остальной Парагвай. По всему континенту ходили слухи об их богатстве, вызывая пересуды и зависть. Но покуситься на эти богатства оказывалось не так-то просто. Иезуиты имели хорошо вооруженную армию численностью в 12 тысяч человек. Скажем только, что современная парагвайская армия насчитывает 16 тысяч человек.
Гуарани были неплохими воинами, а обладая в отличие от инков огнестрельным оружием и сражаясь не только в пешем, но и в конном строю, представляли собой весьма внушительную силу, которая не раз решала судьбу междоусобных войн в регионе. Они не раз брали штурмом Асунсьон, громили португальцев, некогда уводивших их в рабство, освободили от осады англичан Буэнос-Айрес.
Но экономические и военные успехи, в конце концов, и погубили государство иезуитов. Испанское правительство не могло примириться с существованием этой независимой силы, к тому же правительство колонии волновали легенды об открытых иезуитами серебряных и золотых копях, слухи об огромных доходах, получаемых ими от внешней торговли, что выглядело вполне правдоподобным, если учесть дешевизну труда индейцев и необычайное плодородие страны. Все это совпало с растущим раздражением, которое вызывал орден во всем христианском мире и в самом Риме, ощутившим опасность усиления общества Иисуса с его дисциплиной, целеустремленностью и организационными дарованиями.
Еще в XVII веке орден был удален из португальских владений. А в 1743 году их обвинили в нелояльности испанской короне.
Поводом для запрета деятельности иезуитов в испанских владениях послужила книга, своего рода донос бывшего члена ордена Бернардо Ибаньеса «Иезуитское королевство в Парагвае», где разоблачалась «подрывная» деятельность общества Иисуса. После правительственного расследования обвинений Ибаньеса миссии решено было ликвидировать.
В 1767 году иезуиты поднимают мятеж, мобилизуя свою армию. Для подавления восстания из Испании прибывает карательная экспедиция, насчитывавшая пять тысяч солдат. Гуарани отчаянно сопротивляются, защищая своих патеров и всю систему поселений. Следуют казни, осуждение на каторгу и, в конце концов, иезуитов высылают не только из Парагвая, но и со всего континента, а обитатели редукций разбегаются в сельву, обращаясь в свое первобытное состояние.
В 1835 году на территории государства иезуитов в Парагвае оставалось всего пять тысяч гуарани. А развалины огромных храмов стоят до сих, будоража воображение туристов и напоминая об этой удивительной реализованной утопии.

«Детское счастье слаще всякого»

Парагвайский эксперимент интересен прежде всего своей чистотой и завершенностью. Ведь государство иезуитов погибло в силу причин внешних. Это как если бы советский эксперимент завершился не вследствие внутреннего взрыва, каким была революция 91-го, а как результат, проигранной войны и завоевания страны немцами. И обратите внимание, гуарани отчаянно воевали, защищая своих руководителей и, стало быть, привнесенный ими образ жизни. Они сражались за свое государство, которое существовало полтора века и бог знает, сколько бы еще существовало, если бы его не развалили испанцы.
Важно понять еще и то, что в руки социальных реформаторов попал девственно чистый материал. Эти дети природы со смутными, во всяком случае, толком нам неизвестными религиозными понятиями, со слабой племенной организацией были той сырой глиной, из которой можно было лепить социальную конструкцию, соответствующую представлениям патеров об идеале общественного устройства, основанном на чуде, тайне и авторитете.
«Да, мы заставим их работать, – говорит Великий инквизитор у Достоевского, рисуя своему молчаливому собеседнику общественную утопию, – но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи так и быть возьмем на себя… И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей – все, судя по их послушанию – и они будут покоряться нам с весельем и радостью».
Достоевский знал о государстве иезуитов, не мог не знать, его описывал еще в XVIII веке Вольтер, на парагвайский опыт ссылался Добролюбов, этот опыт был объектом многих умственных спекуляций продолжающихся до сей поры. Во всяком случае, весьма проницательный литературовед Григорий Абрамович Бялый обращал внимание комментаторов «Братьев Карамазовых» на то, что государство иезуитов вполне могло быть историческим прообразом утопии Великого инквизитора.
«Нет греха, а есть только голодные, – говорит Великий инквизитор. И далее пророчествует о социальной революции, выдвигая альтернативу проповеди христовой – „Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!“ – вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой».
Иезуиты кормили своих подопечных. Эти недавние каннибалы вели достаточно сытое, во всяком случае безголодное существование, которое не зависело от результатов их труда – каждому по потребностям. Они имели кров, воскресный отдых, одежду и даже медицинское обслуживание, в редукциях имелись больницы. Как сейчас сказали бы, они жили на полном государственном обеспечении. Да, надо было работать, подчиняться определенным дисциплинарным требованиям, но ведь и детей учат дисциплине, пониманию того, что есть грех, и детей наказывают. «Детское счастье слаще всякого», говорит тот же Великий инквизитор.
Я задаюсь вопросом: что было бы, если бы Испания не пошла войной на иезуитов? Получила ли бы жизнь в миссиях, какое либо развитие? Судя по свидетельствам самих святых отцов, они, в конце концов, начинали понимать, что пришла пора воспитывать у их подопечных элементарное чувство ответственности и инициативы, чувство собственности, которое не могло у них пробудиться в условиях «детского» существования на государственном обеспечении. Индейцы могли трудиться лишь под строгим надзором, будь то работа в поле или в мастерской. Нет надзора – нет работы. Иезуиты были достаточно умны, чтобы осознавать бесперспективность таких трудовых отношений, необходимость взросления обитателей редукций. В качестве первого шага на пути к такому взрослению, они начали раздавать скот по хижинам в семейное пользование. Но ничего из этого не выходило, никакого пробуждения инициативы не получалось. Индейцы также лениво и равнодушно ухаживали за этим скотом, как они работали на «абамба» – личных участках. Все было для них «божье» – не свое.

Восторги просветителей

Этот утопический проект был запущен в интеллектуальный оборот в Европе, стал предметом социально-философских штудий и по-разному воспринимался разными мыслителями, отражая тем самым борьбу идей в общественном сознании.
Для ортодоксального христианского сознания всякая попытка построения царства божьего на земле (а парагвайский опыт можно отнести к таким попыткам) недопустима. Точно также как для ортодоксального иудейского сознания возрождение евреев на Святой земле может осуществить только Мессия. И, стало быть, в представлении экстремистского иудаизма, создание еврейского государства с таким его реализованным утопическим проектом, каким является кибуц, также недопустимо. Вот почему католическая церковь особенно не распространялась о государстве иезуитов в Парагвае и уж во всяком случае не заносила этот опыт в число своих достижений.
А вот французские просветители при всем их антиклерикализме, при том, что иезуиты были для них врагом номер один, главным препятствием на пути прогресса, захлебывались от восторга. «На долю общества Иисуса, – пишет в «Духе законов» Монтескье, – выпала честь впервые провозгласить в этой стране идею религии в соединении с идеей гуманности… оно привлекло рассеянные в селах племена, дало им обеспеченные средства для существования и облекло их в одежду. Всегда прекрасно будет управлять людьми, чтобы сделать их счастливыми»
А вот что пишет Вольтер в «Опыте о нравах»: «Распространение христианства в Парагвае силами одних только иезуитов является в некотором смысле триумфом человечества».
Более ста лет спустя после восторгов Вольтера и Монтескье представитель марксистского мышления Поль Лафарг, видимо, усматривая в парагвайском опыте ростки того, что впоследствии будут называть казарменным коммунизмом, писал, что республика иезуитов «ни в каком случае не была коммунистическим обществом, где все члены принимают равное участие в производстве сельскохозяйственных и промышленных продуктов и равные имеют права на произведенные богатства. Она была скорее капиталистическим государством, где мужчины, женщины и дети, осужденные на принудительную работу и телесное наказание, лишенные всяких прав, прозябали в равной нищете и равном невежестве, как ни блестяще процветали земледелие и промышленность в стране, как ни велико было изобилие богатств, производимых ими».

Приют скитальцев

Вольные парагвайские земли и до сей поры манят переселенцев из разных стран Старого света, несущих в своей судьбе следы исторических конфликтов, войн, революций, религиозных исканий. Поэтому где-нибудь в стране мисьонс или на плоскогорье Чако можно встретить и русских, и украинцев, и немцев. А в поселке менонитов, которых немало в Парагвае, может возникнуть мысль о том, как в дальней исторической дали, в том самом XVI веке, когда по этой парагвайской пампе проходили отряды конкистадоров, в Германии со страшной жестокостью подавляли очередную реализованную утопию – Мюнстерскую коммуну анабаптистов. И уязвленный этой жестокостью протестантский священник Симон Меннон создавал на основе анабаптистского перекрещенчества свое учение полное евангельского гуманизма. А потом сотни тысяч его последователей скитались по свету, уходя от воинской обязанности и готовые ехать куда угодно, лишь бы не брать в руки оружие. Путь их пролегал из Германии в российскую империю, где их привечала Екатерина, а потом в Новый свет и в том числе в Парагвай, где селились они кучно, сохраняя, как и в России, язык, культуру, религию.
И уже в нынешние времена такие же немцы-скитальцы, изведав сибирские морозы и казахстанские пыльные бури, вернувшись на историческую родину и не обретая себя в сегодняшней германской действительности, продолжают свое бесконечное странствие, едут в Парагвай. Их немного, сотни, но они откликаются на очередной утопический проект под названием «колония Нойфельд».
Здесь сказывается не религиозная проповедь, а обыкновенная современная реклама. «Хотите получать 300 евро в месяц дополнительно к вашим доходам? Или жить в стране круглого лета, среди своих земляков?» – вопрошала выходящая в Германии русскоязычная газета «Земляки». И разъясняла, что некий предприниматель из русских немцев по имени Николас Нойфельд купил в Парагвае 26 тысяч гектаров отличнейшей земли и продает теперь своим соотечественникам отдельными участками по цене две-три тысячи евро за гектар. И если вы купили, скажем, с десяток гектаров, то можете переселяться и осваивать свою землю, а если пока не хотите уезжать из Франкфурта или Дюссельдорфа, то сдайте участок в аренду кооперативу, основанному тем же Нойфельдом, и будете получать прибыль. Считайте, что вы приобрели недвижимость, которая приносит вам доход. И вот уже существует поселок со всей инфраструктурой – школой, больницей, мясокомбинатом и молочным заводом – и добрая сотня двуязычных – русско-немецких семей живет там, занимаясь привычным для них еще в России сельским трудом. Ну, а другие готовятся к переезду, приглядываются, приезжают в эту пампу, примеряя на себя новую жизнь.
А реклама все манит и манит. Ах, какая земля, рассказывают интервьюируемые переселенцы, хоть на хлеб ее мажь, по два урожая собираем, а какие здесь реки, какая рыба, ее не ловят, а из ружья стреляют, какие здесь теплые дожди, какие рассветы и закаты, какие фрукты и овощи. А главное люди свои, чистые, не испорченные городской жизнью, такие же, как вы российские крестьяне немецкого замеса.
Каков сюжет? Так и вспоминается старый советский анекдот о том, как на правлении колхоза обсуждали, что делать с двумя тоннами авиационной фанеры, которую колхозникам подарил завод, то ли коровник подлатать, то ли трибуну в деревне сделать, чтобы начальство на ней демонстрацию приветствовало. А дед Михей сказал: «Давайте лучше сделаем из этой фанеры ероплан и улетим на нем к ядреной матери».
Не сбылось. Вся эта парагвайская идиллия оказалась обыкновенной «панамой», организатор проекта сел в тюрьму, а доверчивые мечтатели потеряли свои деньги.

Глава вторая. Любимая игрушка Александра Благословенного

Анализируя советскую коллективизацию, как утопический проект, американский социолог Джеймс Скотт пишет, что «задолго до того, как большевики пришли к власти, исторический пейзаж уже был засорен обломками крушения многих неудачных экспериментов авторитарного социального планирования». Объектами такого планирования для Скотта являются как Санкт-Петербург – город, созданный на чистом месте и планомерно и рационально построенный как результат осуществления определенной идеи, так и военные поселения графа Аракчеева в начале XIX века.
Этот проект приписывают Алексею Андреевичу Аракчееву, но мало кто знает, что он был противником его, предлагая сократить солдатскую службу с двадцати пяти до восьми лет и создавая из отслуживших солдат армейский резерв, что нельзя не признать и здравым, и гуманным предложением. Идея же военных поселений, то есть прикрепления солдат к земле принадлежала самому государю, прозванному Благословенным (почти у всех Романовых были эти присвоенные им молвой постоянные эпитеты – то комплиментарные – Великая, Освободитель, то гневно-уничижительные – Палкин, Кровавый). Так вот военные поселения были «любимой игрушкой» Александра I Благословенного.
Трудно себе представить, сколь противоречива и загадочна была личность этого государя. Как сложно формировался его характер при дворе у бабки, у которой на старости лет любовники были почти в возрасте старшего внука, а потом при гневливом и психически неуравновешенном отце, о заговоре против которого он знал, и отцеубийство так и висело над ним проклятьем все его царствование. И европейское воспитание прекраснодушного Лагарпа, и единоборство с Наполеоном, и Венский конгресс, где он предрекал будущее Европы, и пылкие порывы молодости, сменившиеся мистической ипохондрией зрелости, и, наконец, сама внезапная и таинственная смерть его, породившая слухи об уходе в народ – все, все было соткано из противоречий, из душевных взлетов и падений. Он ведь и крестьян пытался освободить, чувствуя себя просвещенным европейским монархом. Двенадцать сановников получили повеление разработать освободительный проект, и лучшим из них оказался аракчеевский. Да-да, этот отвратительный «дядька» царев, «сутулый, с низким волнистым лбом, с небольшими страшно холодными глазами, с толстым, весьма неизящным носом в форме башмака, длинным подбородком и плотно сжатыми губами, на которых никто кажется, никогда не видал улыбки или усмешки», этот сухарь и зануда, чье имя стало символом жестокого угнетения – «аракчеевщина», именно он был автором проекта освобождения крестьян, который полвека спустя осуществил Александр II.
Но слухи об этом проекте, распространившись, вызвали такой гнев и возмущение дворянства, что над Александр I ощутил над своим престолом тени задушенных отца и деда. И тогда возник другой план – создания военных поселений, где будут жить раскрепощенные солдаты-крестьяне. Раскрепощенность оказалась мнимой, зависимость и тяготы этой жизни оказались куда более тяжелыми чем у крепостных. Но Александру казалось, что когда полоса военных поселений
протянется через всю Россию, тогда он сможет опереться на эту
новую опричнину, подчиненную вернейшему, «без лести преданному» слуге и уже не страшны будут никакие дворянские
заговорщики, в роли которых обычно выступали гвардейцы.
Однако это причина личная, за который стоял вечный страх российского самодержца, чья власть была ограничена лишь цареубийством. Имелись и другие поводы – социально-экономические. После войны 1812-го года, разорения районов боевых действий и дорогостоящих заграничных походов страна находилась в состоянии тяжелого финансового кризиса. На содержание армии уходила половина государственного бюджета, рекрутские наборы лишали помещиков рабочих рук. Система военных поселений должна была сократить расходы на содержание армии, ликвидировать рекрутские наборы в мирное время и расширить социальную базу самодержавия за счет военно-земледельческого сословия.
Вообще-то идея эта была не нова. В последние годы екатерининского царствования в Петербурге появился утопический роман князя Михаила Михайловича Щербатова «Путешествие в землю офирскую», где среди разных свойств идеальной монархии излагалась система организации войск. «Каждому солдату дана меньше обыкновенного хлебопахаря, однако, довольная земля, которую они обязаны обделывать: треть же из каждой роты, переменяясь погодно, производит солдатскую службу; а и все должны каждый год собираться на три недели и обучаться военным обращениям, а во все время, в каждый месяц по два раза…» В жизни офирян «все так рассчитано, что каждому положено правило, как ему жить, какое носить платье, сколько иметь пространный дом, сколько иметь служителей, по сколько иметь блюд на столе, какие напитки, даже содержание скота, дров и освещения…».
Стремление к регламентации всех проявлений жизни, к прусской военизированной дисциплине было в крови у российских монархов, из поколения в поколение рождавшихся от германских принцев. И в Аракчееве Александр и Павел ценили четкость, деловитость, дисциплинированность. То обстоятельство, что граф Алексей Андреевич был противником военных поселений нисколько не помешало назначению его руководителем этого проекта. Государь знал, что, откровенно высказав свое мнение, Аракчеев тем не менее будет неукоснительным и ревностным исполнителем верховной воли. Тем более, что у себя в Грузино, в пожалованной Павлом вотчине граф создал идеальное с точки зрения Александра поселение, которым царь не раз любовался, бывая в гостях у своего фаворита и которое послужило прототипом будущих военных поселков.
Любоваться в Грузино было чем. Просторные избы на каменном фундаменте, к которым вели аккуратные дорожки, дороги с твердым покрытием, пруды, обсаженные деревьями. Каждый крестьянин имел лошадь и несколько коров, правда, свиней держать не разрешалось во избежание грязи. Граф был любителем чистоты. Барский дом сравнительно скромный, небольшой, но дворня – в ливреях, имелся оркестр и хор певчих. Жизнь была достаточно сытная, но дисциплинированная. Порядок соблюдался во всем и на каждый случай жизни имелось графское предписание. Было письменное положение о метелках для подметания улиц, о занавесках на кроватях, об окраске крыш, об обязанностях каждого члена крестьянской семьи. Имелся приказ, по которому «всякая баба должна ежегодно рожать, и лучше сына, чем дочь». Барину представлялись списки неженатых и незамужних, и делались пометки, кого и на ком женить. За поведением крестьян устанавливалось тайное наблюдение. Строгая система телесных наказаний увенчивалась «нравственной» карой: наказанный должен был писать графу покаянное письмо с обещанием исправиться. Надо полагать, что грамотных было достаточно для сочинения таких писем.
Конец этого утопического эксперимента, столь напоминающего нам опыт парагвайских иезуитов, известен. После 25 лет такого существования крестьяне взбунтовались и убили царившую в Грузино графскую любовницу Настасью Минкину. Мудрено, что они не сделали этого раньше.
Тонкий знаток провинциальной России Николай Семенович Лесков выразил это противостояние европейского начала и русского национального характера в рассказе «Язвительный». Мужики там взбунтовались и побили англичанина-управителя, который требовал порядка и наказывал не привычным мордобитием и сечением розгами, а тем, что сажал провинившегося мужика на стул, привязывая к нему ниткой. Такое наказание и привело к бунту. У рассказа есть трудно передаваемый психологический подтекст, заставляющий раздумывать над этим сюжетом, уходя мыслями в глубины российской истории.
Однако вернемся к военным поселениям. Проект начал осуществляться в 1809 году в Белоруссии, но был прерван войной и широко возобновился в 1815 году сначала в Новгородской губернии, где располагалось образцовое Грузино, да и Петербург был неподалеку, а потом – на Украине. Селили ротами на казенных землях, в сущности, закрепощая государственных крестьян. Это земледельческое войско формировались из солдат, прослуживших не менее 6 лет в армии и женатых, и из местных жителей в возрасте от 18 до 45 лет. Те и другие именовались хозяевами. Остальные крестьяне зачислялись в помощники хозяев и входили в резервные воинские подразделения. Дети поселенцев с семилетнего возраста зачислялись в кантонисты, а с 18 лет переводились в воинские части. С 45 лет поселенцы уходили в отставку, но несли службу в госпиталях и по хозяйству. Жизнь строго регламентировалась, круглый год крестьяне проходили помимо земледельческих работ военное обучение, подвергаясь в случае провинностей телесным наказаниям.
До конца царствования Аракчеев неуклонно выполнял волю Александра, доведя численность поселенцев до 800 тысяч человек, создав целое государство в государстве, которое иногда сотрясали бунты (выдержать такую жизнь было нелегко), но тем не менее оно существовало полвека, неся в себе порядки и правила жизни, заложенные его основателем. Аракчеев добился хорошего продовольственного и хозяйственного обеспечения подчиненного ему войска, заботился об обучении людей грамоте. В поселках не знали, что такое нищенство, бродяжничество, пьянство. Вводились разные хозяйственные новшества: многополье, улучшение породы скота и сортов семян, применялись удобрения, использовались советы видных агрономов, учреждались госпитали, школы. В результате, удалось создать безубыточное хозяйство и не только возместить расходы казны на создание поселений, но и составить значительный капитал в размере 26 миллионов рублей, сумма по тем временам немалая. В николаевское царствование режим жизни был существенно ослаблен и поселенцы получили некоторую свободу хозяйственно-предпринимательской деятельности, смогли заниматься промыслами и торговлей. Отмена крепостного права привела к завершению этого эксперимента.

Глава третья. Столыпинский проект

По журналистской привычке начинать любой разговор, в какие бы глубины истории он не уходил, со дня сегодняшнего, начну и эту главу с факта 2009 года – с конкурса на присуждение «имени Россия».
Напомню, что в этом телешоу, проводимом по примеру других стран, первые три места в рейтинге заняли Александр Невский, Столыпин и Сталин. Каждая из этих трех фигур на народном пьедестале почета заслуживает отдельного разговора. Но меня в данном случае занимает личность Петра Столыпина, с таким пристрастием и артистическим темпераментом, отстаиваемая Никитой Михалковым. Не знаю, сыграл ли здесь роль михалковский дар убеждения, но то, что Столыпин обошел Пушкина и Петра, Менделеева и Ленина, и вышел практически на первое место (Александр Невский – личность от нас бесконечно далекая, полумифическая и знакомая народу лишь по патриотическому фильму Эйзенштейна) заслуживает осмысления и размышления.
Этот убитый агентом охранки российский премьер и неудачливый реформатор вместе со всеми своими деяниями стремительно вошел в российское массовое сознание сразу же после краха советизма, в идеологии которого он оставался усмирителем революции пятого года, вешателем, автором «столыпинского галстука». И вот уже его имя носят различные фонды, национальная премия, присуждаемая представителям аграрной элиты России, медаль, выдаваемая за заслуги в решении стратегических задач социально-экономического развития страны, вот уже возникает поток житийной литературы, и памятник реформатору стоит в центре Москвы. А фразы из столыпинских выступлений – «Вам нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия», «Мои реформы рассчитаны на сильных и трезвых, а не на пьяных и слабых» – цитируются как формулы патриотизма и державного величия.
Так кто же был Петр Аркадьевич Столыпин и какова его роль в истории государства российского?
Можно отметить происхождение из недр российской аристократии, ее культурного слоя – родственные и дружественные связи семейства с Лермонтовым, Толстым; родовое богатство – имения в Ковенской, Пензенской, Калужской, Саратовской губерниях. И при этом очевидная ранняя одаренность, стремление не к традиционной для дворянства военной или дипломатической карьере (маниловское «кем ты, душенька, будешь – дипломатом или военным?»). Он с блеском окончил физмат Петербургского университета, настолько поразив глубиной знаний профессора Менделеева, своего будущего конкурента в рейтинге «Имя Россия», что тот, увлекшись на экзамене обсуждением с ним научных проблем, едва не забыл поставить отметку и, в конце концов, воскликнул: «Боже мой, что ж это я? Ну, довольно, пять, пять, великолепно».
А после университета – неожиданный финт – не приготовление к научной карьере, не доцентура и кафедра, а скромнейшая должность помощника столоначальника в министерстве государственных имуществ, которая дала опыт низовой чиновничьей работы. Но вскоре уезжает в Литву, занимается своим имением и одновременно становится уездным, а спустя годы и губернским предводителем дворянства. Эти должности входили тогда в номенклатуру министерства внутренних дел, и министр Плеве считал, что их следует занимать способным практикам, преуспевшим в сельском хозяйстве, к каковым, видимо, причислялся и Столыпин.
Во время революционных событий – скачок в карьере – ненадолго Гродненский, а затем на три года – Саратовский губернатор. На этой последней должности он заставил о себе говорить, как о жестком и бесстрашном усмирителе крестьянских волнений.
Дальнейшая его биография воплощается в событиях масштаба государственного – с апреля 1906 года он министр внутренних дел, а вскоре и председатель Совета министров Российской империи.
Он был блестящим оратором – четким, динамичным, эмоциональным, афористичным. Свое выступление на открытии Государственной думы второго созыва в марте 1907 года он завершил следующим пассажем: «Я скажу, что правительство будет приветствовать всякое открытое разоблачение какого-либо неустройства, каких-либо злоупотреблений. В тех странах, где еще не выработано определенных правовых норм, центр тяжести, центр власти лежит не в установлениях, а в людях. Людям, господа, свойственно и ошибаться, и увлекаться и злоупотреблять властью. Пусть эти злоупотребления будут разоблачаемы, пусть они будут судимы и осуждаемы, но иначе должно правительство относиться к нападкам, ведущим к созданию настроения, в атмосфере которого должно готовиться открытое выступление. Эти нападки рассчитаны на то, чтобы вызвать у правительства, у власти паралич и воли, и мысли, все они сводятся к двум словам, обращенным к власти: „Руки вверх!“. На
эти два слова, господа, правительство с полным спокойствием, с сознанием
своей правоты может ответить только двумя словами: „Не запугаете!“»,
В этой сорокаминутной речи, произнесенной с трибуны Таврического дворца, где собиралась Дума, в тот момент более чем на сорок процентов, состоящая из враждебных правительству оппозиционных партий левого блока – эсеров, трудовиков, социал-демократов, он обнародовал свой пакет реформ, призванных перевести Российскую империю в новую эру.
Эти реформы включали в себя преобразования в деревне, предусматривающие трансформацию крестьян из общинников, связанных круговой порукой, в собственников земли, передовых современных хозяев, по сути своего менталитета противодействующих всякому революционному брожению. Речь шла также об усовершенствовании системы образования с постепенным введением его обязательности, создании социального страхования и социального обеспечения городских рабочих, административной реформе, включающей в себя выборность местных властей, судов, полиции, реформе налогообложения, уравнении в правах старообрядцев и расширении прав евреев.
«Двадцать лет покоя – внутреннего и внешнего, – восклицал реформатор, – и вы не узнаете нынешней России!». Это говорилось ровно за десять лет до февральской революции, и самому Столыпину было отпущено из этих десяти лет четыре с половиной года до того рокового выстрела в киевском театре, который оборвал его жизнь.
Из всего столыпинского пакета были осуществлены лишь закон о землевладении и землеустройстве и сопутствующие ему законодательные акты, получившие название «аграрной реформы». Но прежде чем говорить об этой реформе, представлявшей собой типичный для России реализованный утопический проект, обратимся к объекту реформирования – сельской общине – одному из ключевых социальных образований российской истории.

Плуг и соха

«Когда вы первый раз видите русскую деревню, вы можете подумать, что попали к моравским братьям. Здесь нет, как у вас во Франции, больших отличных ферм, где живут сельские капиталисты, – этих своеобразных сельскохозяйственных мануфактур, окруженных бедными лачугами, в которых многочисленные поденщики, подлинные сельскохозяйственные рабочие, влачат жизнь не менее жалкую и не более обеспеченную, чем рабочие городских фабрик. Ввиду того, что каждый русский крестьянин входит в состав общины и имеет право на земельный надел, в России нет пролетариев. В нашей деревне по обеим сторонам проходящей через нее дороги, тянутся два ряда домов, совершенно одинаковых, похожих один на другой».
Это Иван Сергеевич Тургенев описывает во французской газете российский крестьянский быт, заставляя задуматься над многослойностью такого описания, рассчитанного на европейского обывателя, представляющего себе российскую жизнь на уровне «снег, водка, медведи». И сколько же тут всего намешано – и идеализация русского крестьянства, сравниваемого с моравскими братьями – протестантской сектой, известной чистотой своих религиозных помыслов, трудолюбием и пуританским бытом, и предубеждение против «язвы пролетариатства», воспитанное аграрным романтизмом, и вера в крестьянскую общину – альтернативу бездуховной цивилизации нового времени, общину, которой суждено было стать «чудотворной иконой славянофилов, народников, самодержавия». Причем писалась-то эта статья за четыре года до отмены крепостного права, когда поземельная сельская община была целиком во власти помещика.
Родоначальником какого-либо общественного интереса к существованию крестьянства был, конечно же, Радищев – этот первый русский интеллигент, выстреливший во власть цитатой из Тредиаковского, взяв ее эпиграфом к своему «Путешествию из Петербурга в Москву»: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Помните, как его лирический герой в главе «Любани» видит пашущего в праздник крестьянина, который вынужден, чтобы семья не голодала, работать на себя в воскресенье и ночью, так как шесть дней в неделю ходит на барщину. «Бог милостив, – с замечательным смирением говорит пахарь, – с голоду умирать не велит, когда есть силы и семья». «Страшись, помещик жестокосердый, – вслед за тем восклицает Радищев, – на челе каждого из твоих крестьян вижу твое осуждение».
То был первый порыв гуманизма, первое обращение к судьбам крестьянства, занимавших воображение российского общества на протяжении двух столетий до той поры пока крестьянский бунт «бессмысленный и беспощадный» не обернулся революцией, поглотившей, в конце концов, крестьянство, лишив его родовых свойств – привычки к земледельческому труду, самостоятельности, инициативы.
И чего только не было на протяжении этих двух столетий, сколько законов и реформ, благонамеренных проектов, всплесков утопической фантазии. В самый расцвет крепостного права, когда помещик из землевладельца окончательно превращается в душевладельца, получив возможность безраздельно распоряжаться вверенными ему душами вплоть до ссылки непокорных рабов в Сибирь, на каторгу, отдачи в солдаты, Екатерина II, заботясь о просвещении аграрного сословия заводит в Царском селе образцовую ферму и поддерживает проект создания земледельческой школы. А фаворит ее Григорий Орлов так и вовсе ставит на обсуждение в петербургском Вольном экономическом обществе вопрос о крепостной зависимости и правах крестьян.
Надо сказать, что образ фермы, устроенной по западному чаще английскому образцу долго будоражил воображение русских вельмож. В царствование Александра I просвещенные помещики из числа дворянской элиты выписывали из Англии и Германии ученых агрономов, внедряли завезенные оттуда сельскохозяйственные орудия, семена полевых культур, вызывая отторжение и иронию помещичьей массы. А московский генерал-губернатор Федор Васильевич Растопчин, тот самый, что сжег в 1812 году Москву и был увековечен в «Войне и мире», так тот, хозяйствуя в своем подмосковном Воронове, получил прозвище «профессора хлебопашества». Пережив увлечение западными методами земледелия и разочаровавшись в них, он написал знаменитую в те времена книжку «« Плуг и соха», доказывая преимущества простой русской сохи перед английским распашным плугом – «почин хороший, но не для нашего климата».
Эта альтернатива «плуг – соха» олицетворяла противостояние двух мировоззрений, проявлявшихся не только в земледелии и протянувшемся
на целые столетия – мы и они, западный и русский путь, то, что русскому здорово, немцу – смерть – поток ассоциаций здесь бесконечен.
Более полувека спустя после смерти Растопчина Николай Лесков написал документальный рассказ, где описывается, как англичанин-управитель имений министра внутренних дел графа Перовского решил внедрить в этих имениях взамен сохи английский пароконный плуг Смайльса, устроив в присутствии графа и крестьян показательную демонстрацию. Все шло прекрасно – плуг показывал неоспоримые преимущества перед старинной русской «ковырялкой». Граф был доволен, распорядился о повсеместном внедрении новшества в своих деревнях, но напоследок решил спросить мнение крестьян. Далее цитирую.
«Тогда из середины толпы вылез какой-то плешивый старик малороссийской породы и спросил:
– Где сими плужками пашут?
Граф ему рассказал, что пашут „сими плужками“ в чужих краях, в Англии, за границею
– То значится, в нiмцах?
– Ну, в немцах!
Старик продолжал:
– Это вот, значится, у тех, що у нас хлеб купуют?
– Ну да, – пожалуй, у тех.
– То добре!.. А тильки як мы станем сими плужками пахать, то где тогда
мы будем себе хлеб покупать?»
Это «mot» старого крестьянина разошлось по России, дошло до Петербурга и в конце концов Николай I спросил у своего министра: «А у тебя все еще англичанин управляет?». Перовский на всякий случай сказал, что нет, мол, не управляет. На что государь заметил: «То-то». И граф уволил своего управляющего, который, уезжая, забрал с собой и английские плуги.
Такая вот милая фольклорная история о том, как старый малороссийский крестьянин поставил в тупик царского министра. Мог ли незадачливый граф что-либо ответить своему оппоненту? Если бы разговор шел всерьез и на равных, да и к тому же располагай граф данными современной нам исторической статистики, он сказал бы, что в первой половине XIX века, когда шел этот диалог, урожайность зерновых в России составляла сам-три, сам-три с половиной, то-есть шесть-семь центнеров гектара. В Западной Европе такая урожайность была нормой в XII—XIII веках.
Ну а как же быть с вывозом хлеба, почему «они у нас хлеб купуют»? Вот что пишет по этому поводу в семидесятые годы XIX века один из лучших аналитиков сельской жизни того времени Александр Николаевич Энгельгардт в своих письмах «Из деревни».
«Когда в прошедшем году все ликовали, радовались, что за границей неурожай, что требование на хлеб большое, что цены растут, что вывоз увеличивается, одни мужики не радовались, косо смотрели и на отправку хлеба к немцам, и на то, что массы лучшего хлеба пережигаются на вино…
Известно, что наш народ часто голодает, да и вообще питается очень плохо и ест далеко не лучший хлеб, а во-вторых, выводы эти подтвердились: сначала несколько усиленный вывоз, потом недород в нынешнем году – и вот мы без хлеба, думаем уже не о вывозе, а о ввозе хлеба из-за границы. В Поволжье голод… Имеют ли дети русского земледельца такую пищу, какая им нужна? Нет, нет и нет. Дети питаются хуже, чем телята у хозяина, имеющего хороший скот. Смертность детей куда больше, чем смертность телят… Продавая немцу нашу пшеницу, мы продаём кровь нашу, то есть мужицких детей».
А министр финансов конца восьмидесятых годов Иван Алексеевич Вышнеградский, при котором экспорт хлеба вырос вдвое, сформулировал аграрную политику того времени афоризмом: «Не доедим, но вывезем».
Отставание от Западной Европы по эффективности земледелия это следствие не только его низкого технологического уровня в России, но и в какой-то степени результат производства в условиях общины, где частые переделы земельных наделов отбивали охоту ко всяким инновациям.
Разумеется, в ситуациях, когда жизнь побуждала крестьянина к техническим инновациям, они происходили в той мере, в какой это было возможно. В развитие сюжета «соха-плуг» заметим, что при колонизации юга России после присоединения к империи степей Тавриды и Северного Причерноморья заселявшие эти степи выходцы из коренных российских и малороссийских краев, распахивая столько земли, сколько могли, применяли усовершенствованные плуги. Тем не менее, соха – мелко пашущая и не переворачивающая слой земли в отличие от плуга, а отваливающая его в сторону, соха, которую каждый крестьянин мог изготовить себе сам разве что деревенский кузнец выкует из железа сошник, а остальное из подручных деревяшек смастеришь сам, эта самая древняя соха оставалась главным пахотным орудием российского крестьянина аж до тридцатых годов прошлого века. Впрочем, может быть современный эколог поддержит графа Растопчина и подтвердит преимущества мелкой безотвальной вспашки с позиций науки природопользования.
Вернемся, однако, к эффективности общинного производства. В те же семидесятые годы XIX века, когда Энгельгардт писал свои письма «Из деревни», другой исследователь сельской жизни, народнический писатель Николай Николаевич Златовратский, показывая жизнь среднерусской общины, задавался вопросом, почему в обследуемой им деревне при наделе в шесть десятин хорошей земли (напомню: десятина это 1,09 гектара) и поемном луге у семьи не хватает муки до весны, если только во дворе нет работника, уходящего в зимний отход.
Златовратский не отвечает на этот вопрос, видимо, не желая в соответствии со своей народнической психологией дезавуировать общинный способ производства, дающий столь низкие результаты. Но он же охотно и, несомненно, правдиво описывает двенадцать видов «помочи», практикуемой в деревне. Это и переход жницы, окончившей свою полосу, на соседнюю, где соседка еще не управилась, и коллективная уборка хлеба у больного крестьянина, самоотверженное тушение пожара всем миром, и вдовья помощь, тихая милостыня (как это емко звучит – тихая милостыня), совместная работа при стройке, косьбе, возке леса – с угощением или без угощения…
Остатки этих обычаев, которые можно считать слагаемыми этики аграрных цивилизаций, в трансформированном виде сохраняются в русском селе и по сей день. Да и не только русской поземельной общине была свойственна такая система взаимопомощи и коллективизма. Петр Алексеевич Кропоткин в своей работе «Взаимопомощь как фактор эволюции» приводит немало примеров проявления этой тенденции как в сельских общинах Западной Европы, так и в деревнях Турции, Ирана, Индии.
В русской деревне сообща не только помогали друг другу, но и пользовались лесными, сенокосными и пастбищными угодьями, рыбными ловлями. А вот пахотные земли распределяли на душевые наделы в зависимости от трудовых возможностей семьи, делая это с изощренной точностью, с учетом «силы» каждой полоски пашни, определяя эту «силу» с помощью стихийного мужицкого кадастра. И главный принцип здесь – распределить «по равнению», то есть по справедливости. Следование этому принципу приводит также к ежегодной мене наделов. «Так если у двудушника семья „вошла в силу“, – пишет Златовратский, – а у трехдушника напротив количество работников в семье уменьшилось, они меняются наделами, „пересаживаются“, двудушник „садится“ на надел трехдушника, а последний переходит на надел первого. Мена это совершается естественно, без всяких коммерческих сделок…»
Представим себе эту чересполосицу наделов в разных полях, это зыбкое хозяйственное существование, когда возделываемая вами земля завтра может перейти соседу и права наследования нет, ведь не ваша это земля, а мирская, мир – хозяин, сельский сход правит… Зато все «по равнению», по справедливости. И царский манифест от 19 февраля 1861 года, давая общине права распоряжения землей, ее переделов и круговой поруки в отбывании податей и повинностей, учитывал не только свою правительственную нужду в коллективной ответственности за сбор налогов, но и исконные традиции крестьянского общественного существования.
Крестьянин не знал слова «община». Совокупность домохозяев, сообща владеющих земельными угодьями, в его понимании называлась «мир». И как много реалий сельской жизни включало в себя это понятие – мирской сход, приговор мира, мирская земля, мирское вино, мирской человек, на миру и смерть красна… В середине XIX века из круга социально-экономических представлений крестьянского быта – расклада наделов и повинностей, прав и обязанностей каждого перед миром и мира перед каждым – эта структура народного бытия начала входить в общественное сознание как особая философско-историческая концепция, важное направление национальной мысли.

Первооткрыватель общинного строя

Все началось с ученого немца – барона Августа фон Гакстгаузена, говоря словами Герцена – «флегматичного вестфальского агронома, консерватора, эрудита и благосклоннейшего в мире наблюдателя». Изучая по поручению прусского принца аграрный строй некоторых прусских провинций, он заметил, что во всех местностях Германии, где жили в древности славяне, коренятся «какие-то загадочные общинные отношения, не вытекающие из основ чисто германской народной жизни». Будучи человеком добросовестным и любознательным, он решает обратиться к опыту России, «этой колыбели славянского племени», связывается с российским послом в Берлине, тот пишет просвещенному вельможе, министру государственных имуществ графу Киселеву, который в свою очередь докладывает царю о намерении Гакстгаузена попутешествовать по России, и о том, что такое путешествие, по мнению посла, может принести пользу государству. Николай I отнесся к таковому намерению барона с некоторой осторожностью, так как за несколько лет перед тем другой иностранец – французский маркиз де Кюстин также путешествовал по стране, где был принят со всем возможным гостеприимством, а потом назвал Россию тюрьмой народов и жандармом Европы. Как скажет сто лет спустя булгаковский герой: «Вот они где у меня сидят, эти интуристы!.. Верите ли, всю душу вымотали! Приедет… и или нашпионит, как последний сукин сын, или же капризами замучает: и то ему не так, и это не так!..»
Поэтому император хотя и повелел назначить путешественнику пособие в 1500 рублей, но распорядился также прикомандировать к нему чиновника, знающего немецкий язык с тем, чтобы «отстранять незаметным образом все то, что могло бы сему иностранцу подать повод к неправильным и неуместным заключениям, которые легко могут произойти от незнания им обычаев и народного быта нашего отечества».
Но царские опасения оказались напрасными. Пропутешествовав год по российским просторам, Гакстагаузен выпустил книгу с длинным названием «Этюды о внутренних отношениях народной жизни и в особенности о земельных порядках России», полную восторгов по поводу увиденного и особенно по поводу сельской общины, которая по его словам составляет в России всё. В ней, как полагал барон, ключ к прошлому России и зародыш ее будущего.
«Каждая сельская община, – писал Гакстгаузен, – представляет собой в России маленькую республику, которая самостоятельно управляет своими внутренними делами, не знает ни личной земельной собственности, ни пролетариата и уже давно довела до степени совершившегося факта часть социалистических утопий; иначе жить здесь не умеют; иначе никогда даже здесь и не жили». Указывая на патриархальный характер русской общины и усматривая в ней расширение семьи, барон горячо ратовал за ее сохранение, как единственного средства предохранить Россию от пpoлeтapиaтa, видимо, олицетворявшего в его представлении революционное насилие. Он не отрицает невыгодных последствий «мирского» порядка для развития сельского хозяйства, но советует устранить их, не касаясь самого общинного принципа.
И пошло, поехало… Гакстгаузена недаром называли первооткрывателем общинного строя России. Кто только не подхватывал и не развивал его мысли. Герцен на этой основе придумал свою теорию крестьянского социализма, позднее ставшей истоком народнической идеологии. По Герцену «мир» с ее коллективистской трудовой моралью сможет стать зародышем нового и справедливого общества. «Человек будущего в России – мужик, точно так же, как во Франции – работник». И главное отличие России от Запада, полагает Герцен, состоит в том, что все вопросы здесь в народе решаются сообща, на мирском сходе, а труд имеет совместный характер. В этом смысле крестьянская община представляла собой, по его мнению, своего рода «инстинктивный коммунизм», который должен был помочь стране избежать буржуазной стадии развития с ее социальными противоречиями. И в этом Герцен, будучи западником, перекликался со славянофилами, в глазах которых община является той средой, в которой может получить свое осуществление идеал христианской любви.
«Общинное начало есть основа, грунт всей русской истории, прошедшей, настоящей и будущей», – писал Самарин, сходясь в этом с Гакстгаузеном. Общность земель не противна усовершенствованию хлебопашества, говорил Хомяков. При полном ее развитии несомненно будет устранен главный ее недостаток – переделы, и 20- или 30-летнее владение наделом станет общим явлением. Но Хомяков шел дальше в своих пророчествах. Он полагал, что переход от общины земледельческой к промышленной неизбежен, и последняя в виде промышленной артели будет не что иное, как развитие первой.
Еще дальше идет Кропоткин – этот выросший в народнических идеалах певец деревенской общины, для которого она результат проявления коллективистских нравственных качеств, вообще присущих человеческому роду. Он и историю-то воспринимает через призму инстинкта взаимопомощи. Если для Маркса история – борьба классов, смена общественных формаций, то для Кропоткина, этого «Дон-Кихота на русской почве», она процесс развития формаций взаимопомощи, которым противостоит государство.
В уже упоминавшейся мною работе «Взаимопомощь как фактор эволюции» Кропоткин прослеживает, как чувство взаимопомощи, которое он находит и у животных, становится доминирующим в жизни дикарских родов, варварских племен в разных странах…
Он видит то, что хочет видеть, то, что свойственно его общему представлению о человеке опять-таки противоположному марксову. Для Маркса и Ленина в человеке доминирующим является эгоистическое начало, и будущее их государство должно быть основано на эгоизме, когда человеку выгодно жить в бесклассовом обществе. У Кропоткина же все наоборот. Для него грядущее исчезновение государства – следствие развития человеческого инстинкта взаимопомощи. И отсюда все его размышления.
В отличие от славянофилов у него нет ощущения исключительности именно русской деревенской общины. Он ее также идеализирует как племенную общину североафриканских кабилов или, скажем, турецких крестьян. История – дама щедрая, и у нее всегда можно найти все, что хочешь найти, и увидеть то, что хочешь увидеть.
Сложнее всех было представителям марксизма, течения общественной мысли, все более распространявшегося в России. Крестьянин как бы выпадал из марксовой социальной схемы. По мере развития капитализма на селе он должен превращаться в наемного работника, сельского пролетария, который вместе с промышленным рабочим будет участвовать в социалистической революции.
Интересно, как отголоски этой схемы ощущались в уже советские времена. Мой отец в двадцатые годы работал в газете «Батрак», не «крестьянин», а именно «батрак» – наемный рабочий у кулака, сельского капиталиста, который, как считалось, хозяйствует в нэповской сельской России. Да и в более поздние советские времена термин «крестьянин» был под подозрением – понятия «колхозник», «рабочий совхоза» имелись в стратификационной схеме общества, но не «крестьянин».
Возвращаясь же к концу XIX века, заметим, что вождь русских марксистов Георгий Валентинович Плеханов не разделял народнических надежд на самобытный путь социального развития России и полагал в своем швейцарском далеко, что по мере развития капиталистических отношений поземельная община должна была переживать разложение. Но вот только она не разлагалась, а наоборот скорее даже при всех бедах и проблемах укреплялась в основных принципах своего существования. Если сразу же после отмены крепостного права, когда малоземелье еще не очень сильно ощущалось и цены на хлеб были сравнительно высокие, земельные переделы прекратились, то в восьмидесятые-девяностые годы в пору мирового аграрного кризиса, неурожайных лет и возрастающей в связи ростом населения земельной тесноты они снова возобновились. Сельский мир именно таким образом отвечал на угрозу физическому выживанию крестьян. Так что надо было как-то оценивать это явление с позиций марксистcкой теории. И тогда член плехановской марксистской группы «Освобождение
труда», знаменитая террористка, некогда стрелявшая в петербургского градоначальника генерала Трепова, Вера Ивановна Засулич обратилась к Учителю с письмом следующего содержания. «В последнее время мы часто слышим мнение, что сельская община является архаической формой, которую история, научный социализм – словом, все, что есть наиболее бесспорного – обрекают на гибель. Люди, проповедующие это, называют себя Вашими подлинными учениками, „марксистами“… Вы поймете поэтому, гражданин, в какой мере интересует нас Ваше мнение по этому вопросу и какую большую услугу Вы оказали бы нам, изложив Ваши воззрения на возможные судьбы нашей сельской общины и на теорию о том, что, в силу исторической неизбежности, все страны мира должны пройти все фазы капиталистического производства».
Это письмо датировано 18 февраля 1881 года. А 8 марта был получен ответ. «Дорогая гражданка!
Болезнь нервов, периодически возвращающаяся в течение последних десяти лет, помешала мне раньше ответить на Ваше письмо от 16 февраля. Сожалею, что не могу дать Вам пригодный для опубликования краткий ответ на вопрос, с которым Вы изволили обратиться ко мне. Несколько месяцев тому назад я уже обещал Петербургскому комитету работу на ту же тему. Надеюсь, однако, что достаточно будет нескольких строк, чтобы у Вас не осталось никакого сомнения относительно недоразумения по поводу моей мнимой теории (…) Анализ, представленный в «Капитале», не дает, следовательно, доводов ни за, ни против жизнеспособности русской общины. Но специальные изыскания, которые я произвел на основании материалов, почерпнутых мной из первоисточников, убедили меня, что эта община является точкой опоры социального возрождения России, однако для того чтобы она могла функционировать как таковая, нужно было бы прежде всего устранить тлетворные влияния, которым она подвергается со всех сторон, а затем обеспечить ей нормальные условия свободного развития».
В этом уклончивом ответе наиболее важным следует считать достойное народнического мировоззрения утверждение, что поземельная община является точкой опоры социального возрождения России.
Но самое интересное в другом. Оказывается, за три недели, отделявшие получение запроса Засулич от ответа на него, Маркс написал четыре так и неотправленных наброска к этому ответу, идущих в разрез с догматикой его собственного учения и содержащих в себе историософскую концепцию, под которой вполне мог подписаться Кропоткин. Отмечая, что Россия единственная в Европе страна, в которой общинное землевладение сохранилось в широком национальном масштабе, он утверждает, что в течение все средних веков община была единственным очагом свободы и народной жизни. Народы, у которых капиталистическое производство наиболее развилось, как в Европе, так и в Америке, пишет Маркс в одном из набросков, стремятся лишь к тому, чтобы разбить его оковы, заменив производством кооперативным, и капиталистическую собственность – высшей формой архаического типа собственности, то есть собственностью коммунистической.
Но все эти и другие мысли по поводу русской общины, в сущности, противоречащие основным принципам марксистского учения, так и остались в черновиках, а подлинный ответ Вере Засулич уже в соответствии с марксисткой ортодоксией был дан год спустя в предисловии ко второму русскому изданию «Манифеста Коммунистической партии». Сказано там следующее: «Задачей „Коммунистического манифеста“ было провозгласить неизбежно предстоящую гибель современной буржуазной собственности. Но рядом с быстро развивающейся капиталистической горячкой и только теперь образующейся буржуазной земельной собственностью мы находим в России большую половину земли в общинном владении крестьян. Спрашивается теперь: может ли русская община – эта, правда, сильно уже разрушенная форма первобытного общего владения землей – непосредственно перейти в высшую, коммунистическую форму общего владения? Или, напротив, она должна пережить сначала тот же процесс разложения, который присущ историческому развитию Запада?
Единственно возможный в настоящее время ответ на этот вопрос заключается в следующем. Если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, так что обе они дополнят друг друга, то современная русская общинная собственность на землю может явиться исходным пунктом коммунистического развития».
Здесь ключевыми словами является последняя фраза: «Если русская революция послужит сигналом пролетарской революции…». Она послужила импульсом для теории перманентной революции Троцкого, исступленного ожидания мировой революции, характерного для большевистского мироощущения двадцатых годов прошлого века и многих других политических мечтаний того времени.
Возвращаясь же к восьмидесятым годам века девятнадцатого, скажем, что переписка Маркса и Веры Засулич по поводу русской общины, оборвалась, едва начавшись. Учитель не решился предать гласности свои мысли, ревизующие собственное учение. Наброски были опубликованы лишь в 1924 году, сорок лет спустя после его смерти.
Маркс умер вскорости после обмена письмами с Засулич, сломленный душевным кризисом, так и не открыв никому тайны своих интеллектуальных сомнений и метаний. А Вера Засулич дожила до социалистической революции, делу которой она отдала всю жизнь, не приняла ее и умерла в 18-м году на пороге своей петроградской квартиры нищей, голодной и всеми забытой старухой.

Механики сложной машины

Судьбы русской поземельной общины, однако, определялись отнюдь не утопическими мыслителями, а вполне трезвыми правительственными чиновниками, которым было не свойственно романтическое славянофильско-народническое восприятие «сельского мира» как воплощения национального духа или социалистической идеи. Однако официальная поддержка общинного порядка диктовалась не только фискальными соображениями, но и ощущением национальной традиции, которая, как казалось правительственной элите, выражалась в знаменитой формуле «православие, самодержавие, народность». Но девятнадцатый век принес в среду тех, про кого троюродный брат Столыпина с присущим ему поэтическим пафосом сказал: «Вы жадной толпой стоящие у трона», немало ярких и сильных исторических личностей, обладавших самостоятельным политическим мышлением и выражавших разные взгляды в том числе и на «крестьянский вопрос». Среди них не могло быть единообразия мнений.
Сперанский и Канкрин, братья Милютины, Бунге и Витте, вплоть до нашего героя – Столыпина – все это были люди мысли и действия, проходившие карьерный путь с начальных мелких должностей (Витте прежде чем стать министром путей сообщения работал помощником машиниста, конторщиком грузовой службы), с помощью ума и таланта прошибавшие казавшейся неприступной стену бюрократии с тем, чтобы, оказавшись на вершинах власти, пытаться реализовать свои реформаторские амбиции. Одни из них попадали в ссылку, как Сперанский, или в почетную отставку в расцвете сил, как Витте, другие доживали свой век в царском благоволении, но судьба каждого – роман достойный пера современного мыслителя.
Интересно отметить, как во второй половине девятнадцатого века на высшие правительственные должности стали приходить люди точного знания. Творец военной реформы, двадцать лет занимавший пост военного министра Дмитрий Алексеевич Милютин, смолоду выказывал большие способности к математике и, будучи молодым офицером, писал статьи на эти темы в «Энциклопедическом лексиконе». Витте окончил курс в Новороссийском университете по математическому факультету, написав диссертацию «О бесконечно малых величинах» и должен был остаться при университете для подготовки к профессорскому званию. А его предшественник на посту министра финансов Иван Алексеевич Вышнеградский так тот вообще был выдающимся математиком и инженером-конструктором, основоположником теории автоматического регулирования.
Но «вернемся к нашим баранам». Первым, кто подверг сомнению целесообразность общинного хозяйства был министр финансов в первой половине восьмидесятых годов Николай Христианович Бунге. Этот «ученый немец», много лет бывший профессором экономики и ректором Киевского университета, еще в конце пятидесятых привлекался к подготовке освобождения крестьян, а на последнем этапе царствования Александра II, в период лорис-меликовской «диктатуры сердца» был вытребован в столицу и как специалист назначен заместителем главы финансового ведомство. Когда после убийства своего отца Александр III затеял перетряску либерального кабинета, Бунге не только не был уволен, но и стал министром, так как в свое время преподавал теорию финансов цесаревичу и пользовался его расположением. Этого расположения хватило на пять лет, пока нападки консервативных кругов, обвинения в «непонимании условий русской жизни, доктринёрстве, увлечении тлетворными западноевропейскими теориями» не привели к отставке Бунге с должности министра финансов и назначению на почётный, но лишённый реального влияния пост председателя Комитета министров.
Тем не менее, за пять своих министерских лет этот профессор, обладавший мировоззрением типичного либерала-западника, понизил выкупные платежи крестьян, отменил подушную подать и, полагая, что многие проблемы российского крестьянства связаны с недостаточным размером их земельных наделов и невозможностью получить долгосрочный кредит для покупки новых земель, создал Крестьянский банк, призванный выдавать долгосрочные ссуды крестьянам на покупку частновладельческих, прежде всего дворянских, земель. Пытался он отменить и круговую поруку в деревне, но тут уж Государственный совет сделать это ему не дал.

Далее на арену нашего сюжета выходит никто иной, как Сергей Юльевич Витте, реформатор и либерал, который, однако, начинал свою государственную карьеру как славянофил и яростный охранитель самодержавия, идеолог «Священной дружины» – недолго просуществовавшей конспиративной дворянской организации, созданной после убийства Александра II для охраны императора и борьбы с террористами их же методами. Соответственно он видит в общине оплот против социализма, а в крестьянстве – главную опору порядка и полагает, что крестьянина ни в коем случае нельзя превращать в наемного рабочего.
Но вот он призван проводить реальную экономическую политику в роли министра финансов, сменив заболевшего Вышнеградского – преемника Бунге. И тут уж, сколько не размышляй о вредоносности для России развития капитализма, действовать приходится в духе либеральных тенденций преобразования экономики. И Витте с присущей ему энергией и целеустремленностью делает все, чтобы Россия в промышленном отношении догоняла развитые страны Европы – добивается стабилизации рубля, вводит золотое денежное обращение, косвенные налоги, государственную монополию на алкоголь, предпринимает меры таможенной защиты отечественного товаропроизводителя, и способствует неограниченному привлечению иностранного капитала в промышленность и строительство железных дорог.
Постепенно Витте начинал приходить к выводу, что главным препятствием на пути его реформ, направленных на превращение России в передовую промышленную державу, является система экономических отношений в деревне. Вот как он впоследствии сам описывал в мемуарах это свое прозрение.
«Когда меня назначили министром финансов, я был знаком с крестьянским вопросом крайне поверхностно, как обыкновенный русский, так называемый, образованный человек. В первые годы я блуждал и имел некоторое влечение к общине, по чувству сродному с чувством славянофилов…
К тому же я мало знал коренную Русь, особенно крестьянскую. Родился я на Кавказе, а затем работал на юге и западе. Но сделавшись механиком сложной машины, именуемой финансами Российской Империи, нужно было быть дураком, чтобы не понять, что машина без топлива не пойдет и что, как не устраивай сию машину, для того, чтобы она долго действовала и увеличивала свои функции, необходимо подумать, и о запасах топлива, хотя таковое и не находилось в моем непосредственном ведении. Топливо это – экономическое состояние Poccии, a так как главная часть населения это крестьянство, то нужно было вникнуть в эту область».
Начались его встречи с Бунге, о котором Витте отзывался с величайшим уважением и который привил ему свое понимание поземельной общины «как главного тормоза развития крестьянства». Осмысление ситуации шло уже в русле классических либеральных воззрений. «Как может человек проявить и развить не только свой труд, но инициативу в своем труде, – пишет Витте, –когда он знает, что обрабатываемая им земля через некоторое время может быть заменена другой (община), что плоды его трудов будут делиться не на основании общих законов и завещательных прав, а по обычаю (а часто обычай есть усмотрение), когда он может быть ответственен за налоги, не внесенные другими (круговая порука), когда его бытие находится не в руках применителей законов (общая юрисдикция), а под благом попечительного усмотрения и благожелательной защиты маленького «батюшки», отца – земского начальника (ведь дворяне не выдумали же для себя такой сердечной работы), когда он не может ни передвигаться, ни оставлять свое, часто беднее птичьего гнезда, жилище без паспорта, выдача коего зависит от усмотрения, когда одним словом, его быт в некоторой степени похож на быт домашнего животного с тою разницею, что в жизни домашнего животного заинтересован владелец, ибо это его имущество, а Российское государство этого имущества имеет при данной стадии развития государственности в излишке, а то, что имеется в излишке, или мало, или совсем не ценится».
Такое восприятие жизни русской деревни, в котором либеральный пафос перерастает уже скорее в революционную страсть, вызревало у Витте в начале современного экономического роста России, который нынешние историки исчисляют периодом 1890 – 1913 гг., в то время как в Германии и Франции этот рост происходил в 1820—1870 гг. Разрыв в семьдесят лет. Но что означает подобный разрыв в крестьянском быту?
Перечитывая Флобера, я как-то задумался над тем, когда была написана «Госпожа Бовари»? Оказалось, что в 1856 году, за пять лет до того, как в России отменили крепостное право. И вот Флобер, этот сугубый реалист, показывает в романе, что представляла собой ферма тогдашнего французского богатого крестьянина, каковым был отец Эммы. Крупные рабочие лошади виднеются в растворенных воротах конюшен. Длинная овчарня, высокая рига, обсаженный деревьями двор, спускающийся к пруду, на берегу которого гогочут гуси. Двухэтажный жилой каменный дом с просторным залом, с огромной кухней, где готовится еда для работников и где обедает хозяин, любящий крепкий сидр, жаркое с кровью, кофе с коньяком…
Ну а вот описание быта богатого русского крестьянина конца века девятнадцатого, сделанное Буниным в рассказе «Князь во князьях». Он и в самом деле живет князем во князьях этот старый сельский богатей Лукьян Степанов в своем откупленном у разорившегося барина степном хуторе. Огромный двор, окаймленный старыми амбарами под сизой соломенной крышей, и за ними виднеется железная крыша нового мещанского дома на высоком фундаменте, который все строит и не достроит Лукьян. А пока обитает он со всей своей трехпоколенной семьей, насчитывающей шестнадцать душ, в огромной землянке. В ней два крошечных окошка под потолком, нары, заваленные старьем, полати, рассевшаяся кирпичная печь, щербатые чугуны на земляном мокром полу, в которых с золой выпариваются портки и рубахи.
– Девять лет прожил, как дай тебе бог прожить, – показывает Лукьян свое жилье юному барчонку. – Ни разу не угорели. Диво, а не изба. А теплынь какая! Зимой прямо хоть рубаху скидывай… Мы, брат, люди земляные.
И дальше, хвастаясь своим хозяйством, знаменитыми на всю округу лошадьми, удачливостью, формулирует свою жизненную философию: «Как сеяли деды-прадеды ржицу, так и нам бог велел. Они только ее, матушку, знали, а цигарки из трехрублевок вертели».
Ленин, в аграрных исследованиях которого немало здравых и точных мыслей, в своей теории развития капитализма на селе выделял два пути, по которому могло идти российское сельское хозяйство – американский и прусский. В первом – отсутствуют помещичьи латифундии, но развивается фермерство. Во втором – развиваются крупные юнкерские поместья с сохранением крепких крестьянских хозяйств, обслуживаемых безземельными наемными рабочими. К концу XIX века Россия шла по своему пути: малоэффективное помещичье землевладение (более тридцати процентов имений было заложено в банке) и поземельная община с низкими результатами труда.
Витте осознавал противоестественность такой ситуации и в 1896 году высказался против общинного землепользования и круговой поруки, обратившись к царю с официальным письмом по этому поводу. Однако отмены круговой поруки при выплате выкупных платежей за полученную крестьянами после реформы 1861 года землю ему удается добиться только в 1903 году. Такая отмена не устраивала беднейшую часть общины. Но Витте, как и впоследствии Столыпин, ориентировался не на бедных и слабых, а на сильных и богатых. Оба этих реформатора при взаимной личной неприязни –
в крестьянском вопросе руководствовались одними и теми же принципами. Только вот Витте из-за противодействия Победоносцева, Дурново, Плеве и других представителей консервативной элиты почти ничего из задуманного реализовать не довелось, разве что осуществить предварительную проработку грядущей аграрной реформы силами созданного по его инициативе и возглавленного им Особого совещания о нуждах сельскохозяйственной промышленности.
Это совещание или вернее будет сказать – комиссия, куда входили причастные к проблеме высшие представители государственной власти, имела региональные подразделения – губернские и уездные комитеты, обсуждавшие правовое и социально-экономическое положение крестьянства. Работа шла немногим более трех лет, до весны 1905 года, в ходе ее и был заложен фундамент предстоящей аграрной реформы. Но для того, чтобы запустить ее механизм, нужны были серьезные импульсы, основательные общественные потрясения.

Стихия

1902 год – второй год XX века. Какие события происходят в это время на нашей планете? В Южной Африке завершена англо-бурская война, обогатившая мировую историю концентрационными лагерями. В Америке провозглашена Кубинская республика. В Швейцарии в бернское патентное бюро приходит на работу никому не известный учитель Альберт Эйнштейн. В России завершено создание партии социалистов-революционеров, которой пятнадцать лет спустя суждено получить подавляющее большинство в Учредительном собрании и вслед за тем исчезнуть с политической арены. В Москве в Художественном театре ставят «На дне» – гвоздь сезона.
Год как год – ничего особенного. Посеянным в это время семенам будущих трагедий и свершений предстоит еще не скоро прорасти. На фоне всей этой пестрой панорамы внимание историка вряд ли привлечет событие, следы которого остались разве что в анналах министерства внутренних дел России. В течение трех недель марта-апреля в смежных уездах Полтавской и Харьковской губернии проходили крестьянские беспорядки, распространявшиеся волнами и охватившие 175 общин.
Сценарий каждый раз был один и тот же. Вся община под руководством старосты, составив летучий отряд, словно по какому-то неведомому сигналу неслась на телегах на помещичье имение, жгла его и грабила, не трогая владельцев. Нетронутой оставалась и государственная собственность и в том числе винные лавки, казалось бы, представлявшие наибольший соблазн для погромщиков.
Никаких следов пришлых подстрекателей наряженное следствие не обнаружило. Одни подследственные на вопрос, не подстрекали их листовками и книжками «жиды, студенты и анархисты», отвечали, что страшны не книжки, а то, что есть нечего, нет ни земли, ни выпасов для скота. Другие ссылались на какой-то царский манифест, позволявший им громить помещиков. Конечно, те, кто анализировал причины этого бунта, понимали, насколько бедственно положение крестьянской семьи во многих регионах империи и в том числе в этом. Демографический взрыв распирал общину (в конце века на каждую женщину приходилось семь рождений), уменьшая земельный надел; стоимость аренды земли росла; каждый неурожай, а они следовали с удручающей последовательностью, приводил к голоду и падению поголовья скота. И, конечно же, находящееся по соседству помещичье имение, расположенное на сотнях десятин земли, которую крестьянин всегда считал «божьей», вызывал страсти, которые рано или поздно выливались в погром.
Этот малороссийский бунт, разумеется, быстро и жестоко подавленный, был предвестником крестьянской революции, открывшей череду таких революций, произошедших в первое десятилетие XX века в странах, которые впоследствии назовут развивающимися, – в Турции, Иране, Мексике, Китае.
В России на протяжении этого десятилетия много чего происходило: и «маленькая победоносная война» с Японией, закончившаяся позорным разгромом, и «кровавое воскресенье», ознаменовавшее начало первой русской революции, и массовые забастовки промышленных рабочих, попытки восстания на флоте, но крестьянский бунт был постоянным фоном и непременным слагаемым этой разбушевавшейся стихии неуправляемых событий. К октябрю 1905 года он достиг невиданных масштабов. Современники используют образ лесного пожара, охватившего половину Европейской России. Города чувствовали себя словно в осаде, ночами наблюдая красное небо, освещенное пламенем горящих поместий и по огненным точкам, появлявшимся на горизонте, определяя названия пылающих имений. Вереницы конных повозок, движущихся вдоль багрово-красной линии горизонта, представлялись дочери Столыпина, который тогда был саратовским губернатором, «крестьянской армией, возвращавшейся со своей войны». Она писала в своих воспоминаниях: «Народные бунты в деревнях усиливаются, крестьяне жгут имения помещиков, уничтожают все, что попадается им под руку: библиотеки, картины, фарфор, старинную мебель и даже скот и урожай. Почти никогда крестьяне ничего не крадут, но ярким пламенем горят помещичьи дома, скотные дворы, сараи, амбары. Рубят в щепки, топчут ногами, ломают и рвут все, что владельцы, в надежде спасти хоть крохи своего имущества, выносят из горящих домов. Проезжая по железной дороге через Саратовскую губернию, можно было видеть из окон вагона ровную степь, освещенную, как горящими факелами, подожженными усадьбами».
Обуздывали эту стихию с азиатской жестокостью. Словно монгольская орда (именно такое сравнение приходило на ум современникам) налетали отряды карателей на бунтующие деревни. Жгли дома, часами держали крестьян на коленях на снегу, вешали по приговорам военных судов и бессудно. Беспощадность и беззаконность расправ подчас вызывали протесты даже у полиции. Но вот что характерно, когда одна такая полицейская жалоба на действия некого капитана Рихтера, добавившего при усмирении крестьян в одной из прибалтийских губерний к бессудным расстрелам еще и повешение, попала на стол Николая II, он написал на полях против имени капитана «Славный малый». Да, царь-мученик, да, ужасный расстрел его семьи, но брошенная на весы Божьего суда только одна эта реплика весит так много и о столь многом говорит!
Усмирительную жестокость порождал страх. Но он же порождал и уступки крестьянам, понимание того, что дальше тянуть с удовлетворением столь явно и трагически выраженных их потребностей невозможно. В конце 1905 года приняты два правительственных решения – отменены остатки выкупных платежей и расширена деятельность Крестьянского банка с целью облегчения покупки земли крестьянами.
Теперь либеральные проекты Витте не казались потрясением основ государственного порядка даже самым яростным его защитникам. И как же велик был страх, порожденный крестьянским бунтом, если два генерал-губернатора – Московский и Петербургский – Федор Васильевич Дубасов – усмиритель крестьянских волнений на юге России и декабрьского вооружения восстания в Москве – и Дмитрий Федорович Трепов, тот самый, который «патронов не жалеть», заявили о необходимости немедленного проведения аграрной реформы и выразили готовность расстаться с частью своих немалых земельных владений. А Петр Николаевич Балашов, богатейший помещик России (его семья владела тремястами тысячами десятин в четырех губерниях) и один из лидеров Совета объединенного дворянства, этого «дворянского профсоюза» направил царю записку, в которой предлагал передать крестьянам землю из общинного владения в их полную собственность, дополнив наделы казенной землей и той, которую помещики захотят продать им в порядке «полюбовной сделки».
Изменение отношения политической элиты к общине было не случайным, теперь она воспринималась как организатор массовых антипомещичьих выступлений. Крепнет убеждение, что наделенные землей крестьяне-собственники, успешные владельцы своих наделов могут противостоять идущей из города революционной «заразе пролетариатства». Теперь уже не особый русский путь сочетания помещичьего и общинного хозяйствования, а западный – фермерский, гроссбауэрский виделся как панацея от общественного неустройства, и в этом лишний раз убеждало обращение к европейскому историческому опыту.
За полвека до взрыва российских общественных страстей, в 1848-49 гг., когда по Европе прокатилась волна городских демократических революций, направленных против королевской власти, они усмирялись с помощью консервативно настроенных сельских жителей и солдат – молодых крестьян одетых в военную форму. Так было в Германии, Австрии. Во Франции после восстановления всеобщего избирательного права крестьяне голосовали против революционеров, создав тем самым в парламенте монархистское большинство. При более глубоком взгляде в историю Франции – этой матери революций нового времени – виделась крестьянская Вандея, яростно сражавшаяся под роялистскими лозунгами против войск парижского конвента.
Как создать русскую Вандею с ее преданностью престолу, религии, основам традиционного народного существования? Новая стратегия в «крестьянском вопросе» была сформулирована с предельной лапидарностью: «сначала успокоение, а потом реформы», то есть сначала усмирить, навести порядок, а потом реформировать. Наводить порядок было кому, а вот реформировать? Тут требовался человек просвещенный, но твердый, энергичный и опытный в государственных делах, монархист без примеси либерализма и вместе с тем понимающий нужды «сельского материка». Получалось, что всем этим требованиям удовлетворял саратовский губернатор Столыпин.

Назначение

Его вызвали из Саратова в Царское село телеграммой за подписью царя и предложили должность министра внутренних дел.
— Пётр Аркадьевич, я вас очень прошу принять этот пост, – сказал государь.
— Ваше величество, не могу, это было бы против моей совести.
— Тогда я вам это приказываю.
По воспоминаниям дочери – Марии Петровны Бок – не подчиниться воле императора ее отец, убежденный монархист, не мог.
За три года перед тем подобный разговор у него состоялся с министром внутренних дел Плеве, предложившим ему должность саратовского губернатора. Отказ был мотивирован семейными обстоятельствами, в ответ он услышал: «Меня Ваши личные и семейные обстоятельства не интересуют, и они не могут быть приняты во внимание. Я считаю Вас подходящим для такой трудной губернии и ожидаю от Вас каких-либо деловых соображений, но не взвешивания семейных интересов».
Что это? Кокетство со стороны Столыпина? Пусть, мол, попросят, тогда соглашусь. Страх? Ведь то были времена, когда губернаторов, как, впрочем, и министров, «отстреливали как куропаток». И Плеве, и его предшественник Сипягин погибли от рук террористов. Да и сам Столыпин в Саратове пережил четыре покушения, а за полгода до вызова в Царское село в его губернаторском дворце был застрелен генерал-адъютант Сахаров, приехавший в губернию по усмирительским делам. А через несколько месяцев после переезда Столыпина в Петербург была взорвана его дача на Аптекарском острове, сам он чудом уцелел, а дочь и сын получили ранения. Так что было чего бояться. Но даже его политические противники не могли отказать ему в личной храбрости. И в бунтующие деревни ездил, и в толпу разгоряченных мужиков смело входил без охраны, многократно доказывая свое мужество. Скорее всего не в страхе было дело, а в понимании той страшной ответственности, которую он взваливает на себя, в чувстве долга перед страной, в том чувстве, которое так точно выразил поэт: «Если только можешь, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси». Продолжая цитату, скажем: «Но не отвратим порядок действий», тот самый порядок действий, который в данном случае диктовала История.
Назначение Столыпина министром внутренних дел состоялось 26 апреля 1906 года, а 27 апреля открылась Государственная дума первого созыва, где больше половины депутатов принадлежали к партии кадетов и Трудовому союзу, состоящему из крестьян и народнической интеллигенции. Сам облик этого собрания способен был вызвать отвращение у высшего чиновничества – крестьянские рубахи и рабочие косоворотки, сюртуки и пиджаки, полукафтаны и поповские рясы, а шум в зале, выкрики с мест, развязность ораторов и обструкция тех, кто неугоден большинству… И это после шитых золотом мундиров и верноподданнических речей Государственного совета. Но Столыпин неожиданно проявил уменье плыть в этом демократическом море, твердо и корректно выступать, хладнокровно отвечать на выпады, не теряться, когда на него обрушивался вал выкриков: «Долой!», «Хватит!», «В отставку!».
Он сразу же понял, как сложно ему будет проводить через это взбаламученное море свои аграрные проекты, тем более, что у каждой фракции было свое видение земельного вопроса, порождавшее законопроекты один другого радикальнее. И кадеты, и трудовики
считали необходимым принудительное отчуждение частновладельческих земель, но трудовики в соответствии с народнической идеологией, которую они выражали, требовали, чтобы вся земля принадлежала народу и отдавалась бы в пользование только тем, кто будет обрабатывать ее своим трудом.
Лозунг «отнять и разделить», со столь страшной сатирической силой выраженный в булгаковском «Собачьем сердце», витал над Думой и находил отклик у большинства депутатов вопреки всем аргументам представителей правительства. Напоминалось, что в России крестьянское землевладение больше, чем в какой-либо европейской стране, преобладало над крупным частновладельческим, что дворянам принадлежало лишь 53 миллиона десятин, а крестьянам – 164 миллиона, что не такое уж страшное малоземелье в этом «мужицком царстве», что из 12 миллионов дворов лишь четверть имеет менее пяти десятин, а треть – свыше десяти десятин. Наконец, главноуправляющий земледелием и землеустройством Александр Семенович Стишинский с цифрами в руках показывал, что если разделить помещичьи земли, то на каждый двор придется лишь по десятине прибавки, а крупные культурные хозяйства между тем исчезнут.
Но эти расчеты ничего не говорили крестьянскому уму и сердцу, равно как и замечания по поводу экстенсивности общинного хозяйствования. Само существование рядом с его полосками пашни имения размером в несколько сотен десятин, полученного по праву наследования и обрабатываемого наемными руками, оскорбляло мужика, задевало его чувство справедливости, давило на психику, порождая ощущение собственной неполноценности.
В конце концов, Совет министров решил, что продолжение полемики по поводу аграрного вопроса способствует росту революционного движения, и царь распустил Думу самым бесцеремонным образом. 9 июля пришедшие на заседание депутаты нашли двери в Таврический дворец запертыми, а рядом на столбе висел манифест о роспуске Думы.
Одновременно вместо старого осторожного бюрократа Горемыкина председателем Совета министров при сохранении должности министра внутренних дел был назначен Столыпин, как человек энергичный и имеющий план конкретных действий.
И он начинает действовать. Новый премьер сознает, что именно сейчас в период «междумья» – самый подходящий момент для декретирования основных положений аграрной реформы. Ведь в соответствии с только что принятым основным законом Российской империи правительственные указы имеют силу до тех пор пока по ним не проголосует Дума и Государственный совет, и значит самое время очертить с помощью этих указов основные контуры реформы, а там пока-то соберется новая Дума… Как говаривал Наполеон: «Главное ввязаться в драку, а там посмотрим». И всю вторую половину 1906 года бомбардирует Столыпин своими законодательными актами тысячелетнее здание общины, отменяя и разрушая старинные устои ее существования.
Август. Передача Крестьянскому банку казенных и удельных (принадлежащих императорской семье) земель с последующей их продажей крестьянам по цене на 20 процентов ниже рыночной.
Октябрь. Окончательная отмена подушной подати и круговой поруки. Лишение земских начальников права по собственному усмотрению штрафовать и арестовывать крестьян. Отмена положения, по которому крестьяне обязаны испрашивать согласия общины на внутрисемейный передел земли и на получение паспорта для выезда из деревни.
Никита Сергеевич Хрущов, ау! Это вон когда еще началось. Но и полвека спустя Вам снова придется освобождать крестьян от власти теперь уже не общины – колхоза, наделяя их правом получения паспорта. Вот оно как повторяется история.
9 ноября – самый важный указ в этом пакете, утверждающий право главы каждого крестьянского двора приватизировать общинные земли, находящиеся в его пользовании. Тут важно отметить, что это право предоставлялось именно главе семьи, тем самым семейная собственность как остаток родовых пережитков заменялась индивидуальной частной. Одновременно крестьянин может требовать объединения разрозненных полосок земли в единой меже или получать денежную компенсацию от общины за те полоски, которые нельзя объединить. А позднее принимается решение, по которому для отмены передельной общины достаточно согласия половины ее дворов.
Это был прусский путь. Недаром Столыпин, имение которого находилось в Литве, еще, будучи там уездным предводителем дворянства, так часто бывал в соседней Пруссии, изучая местную аграрную систему.
Владения помещиков в России никто не трогал, Те, кто не хотели, не могли успешно хозяйствовать, имели возможность продавать землю или сдавать ее в аренду, за теми же, кто умели и могли – сохранялась возможность развития капиталистических аграрных предприятий, основанных на наемном труде. Но рядом с этими русскими юнкерами должны были появляться отечественные гроссбауэры или, как иронизировали дворяне, «чумазые лендлорды», перебиравшиеся подобно бунинскому Лукьяну Степанову из своих земляных нор в новые дома. На них-то и делал ставку наш реформатор. Крестьянское владение, расположенное на одном большом наделе в стороне от деревни – хутор или отруб, если речь не идет о переносе усадьбы – было официально провозглашено оптимальной формой мелкособственнического хозяйства. Именно оно пользовалось льготами на земельных торгах, проводимых государственным крестьянским банком, при предоставлении кредитов и приватизации общинных земель. Именно на такое хозяйство было рассчитано индивидуальное землеустройство, сводившее воедино крестьянские наделы, раздробленные на десятки полосок.
Но и здесь предусмотрено ограничение, призванное не превращать крестьян в латифундистов, не разорять беднейшие слои деревни, которые могут хлынуть в города, пополняя армию безработных – предел скупки земли не более шести высших душевых наделов в рамках одного уезда, что давало в среднем на одно крепкое хозяйство от семидесяти до ста десятин.
Подчеркивалось, что таким образом с созданием свободного собственника земли происходило завершение освободительной реформы 1861 года.

Крестьянская мечта

Указ 9 ноября 1906 года, этот главный законопроект столыпинской реформы, был вынесен на обсуждение третьей Думы лишь два года спустя после его издания – 28 октября 1908 года. По сравнению с первой Думой третья была по своему составу совсем другая – с совокупным большинством правых либералов – октябристов и правых партий. Именно с таким парламентом хотел иметь дело Столыпин, изменяя избирательный закон и совершив тем самым так называемый третьеиюньский переворот, обозначивший конец первой русской революции.
Такой парламент (одних только землевладельцев в нем было больше половины – 242 из 446 депутатов) должен был понять замыслы реформатора и принять предлагаемый им закон, полагая, что «крепкое проникнутое идеей собственности богатое крестьянство служит везде лучшим оплотом порядка и спокойствия». И тем не менее обсуждение законопроекта было насыщено таким драматизмом, так выпукло отражало сшибку страстей вокруг земельного вопроса, что чтение стенограмм заседаний Думы дает представление об истоках и предшествовавших, и последующих революционных событий.
Докладчиком аграрной комиссии выступает видный октябрист и крупный землевладелец Сергей Илиодорович Шидловский. Анализируя аграрную ситуацию, он приводит классические причины сельских бедствий: ограниченность территории и экстенсивное, рассчитанное на большие площади хозяйствование, которое создает у крестьян «веру в пространство». За этим термином – знание российской истории, когда смерд от истощенной пашни, от произвола помещика убегал в «дикое поле» на неосвоенные земли, которые широко простирались на юг и на восток по мере завоевания государством российским все новых территорий. Теперь же, заклинал крестьян богатый русский барин, надо хозяйствовать эффективно на земле, приобретенной в личную собственность, расставшись с мыслью об экспроприации крупных земельных владений, или переселяться на восток, в Сибирь, благо государство содействует такому переселению.
Близкую позицию, звучавшую откровенно и грубо по контрасту с изящным и взвешенным выступлением Шидловского, выражала речь Николая Евгеньевича Маркова (его обычно называли Марков Второй, так как был еще один депутат с такой же фамилией), одного из лидеров черносотенцев, впоследствии в германской эмиграции примыкавшего к нацизму.
«Я нисколько не опасаюсь, – говорил он, – что часть крестьян обезземелеет… Обезземелеют слабые, негодные. И скатертью им дорога. Пусть уходят, а те из них, кто сильнее, те пусть остаются. Говорят о кулаках. Что такое кулак? Это хороший деревенский хозяин, который действительно каждую копейку бережет и умеет извлекать из своего состояния больше, чем это делают растопыри, люди. которые растопыривают руки и землю теряют… Говорят безземельным нечего будет делать. Как нечего делать? Пусть едут в пустыни… кто бедствует и не желает трудиться, тем место не на свободе, а в тюрьме, или они должны быть вовсе исторгнуты из государства – пропойцы и лодыри».
Особое значение придавалось позиции депутатов-крестьян. Ведь на сей раз вследствие нового избирательного закона их выбирали не столько крестьяне, сколько землевладельцы, что как бы предопределяло великодержавную ментальность этих 79 «представителей народа», более близких к правым, к Союзу русского народа, чем интеллигентам-либералам. Их выступлений напряженно ожидала вся политическая элита, это была основная интрига обсуждения. И что же она услышала? Как писала кадетская газета «Речь», цитируя Лафонтена, «Гони природу в дверь, она влетит в окно».
«Все неимущие крестьяне, – говорил при обсуждении указа 9 ноября крестьянин Петров третий, – должны быть наделены землей из удельных, кабинетских, монастырских, посессионных и частновладельческих земель. Все земли должны перейти в уравнительное пользование народа… Мы будем стараться защищать трудовое население против эксплуататоров – господ помещиков-дворян и промышленников-капиталистов». Вот тебе и правый крестьянин!
А депутат Данилюк рисует такую картину: «Мы не удовлетворим людей этим законом. Обратите внимание на безземельных и малоземельных… Загляните в любую деревню, какая там царит голодная и холодная нищета. Крестьяне живут чуть ли не совместно со скотом, в одном жилом помещении. Какие у них наделы? Живут на одной десятине, на половине десятины, на трети десятины, и с такого малого клочка приходится воспитывать пять, шесть и даже семь душ семейства… Нам предлагают переселение в Сибирь. Но помилуйте, господа, переселяться может тот, кто обладает денежными средствами, но как же нищему, голодному и холодному крестьянину, у которого за душой ни копейки, как же ему переселяться? Чтобы по пути помереть голодной смертью?»
Указ уже два года как действует, стало быть реформа идет и депутаты говорят о новых реалиях сельской жизни.
Депутат Амосенок: « Я скажу о своей Витебской губернии, там у нас сами уже поспешили перейти на хуторское хозяйство. И кто же? Поспешили Нестер, у которого пять наделов земли, где 26 десятин при пяти наличных душах. Конечно, само собой разумеется, он уже не крестьянин, а мелкий помещик… А Андрей, у него один надел на 14 душ. Что ему остается делать, когда Нестер из общины уйдет? Или в батраки уйти, служить за кусок хлеба, или продать землю за ломаный грош и отправиться в Сибирь… Восьмидесятимиллионное население ждет от нас хлеба, а не камня, и если мы ему дадим хлеб, то перед Богом не будем отвечать, и батюшка-государь возрадуется и скажет: действительные народные представители… Когда меня крестьяне посылали, так они сказали: проси, требуй, чтобы нас землей наделили…»
Депутат Кропотов: «И вот мои избиратели мне говорили о том, что закон 9 ноября – это помещичий закон, который делает из крестьян деревенских кулаков и помещиков, а из бедняков – батраков, вечно голодных работников. Бедняков миллионы, но обезземелила их не община, а обезземелили их тяжелые прямые и косвенные налоги…»
Словно разговор глухих идет во время обсуждения этого законопроекта, которому после принятия его Думой, Государственным советом и утверждения императором суждено стать законом от 14 июня 1910 года. Одни требуют, чтобы крестьяне отказались от идеи конфискации помещичьих земель, от веры в пространство и воспользовались новыми возможностями свободного и интенсивного хозяйствования, а другие кричат в полный голос: «Дайте земли!»
Понадобились десятилетия раскрестьянивания, составившего сущность советской коллективизации, чтобы довести российскую деревню до такого состояния, когда она отказывается от личного земельного надела, не хочет на нем хозяйствовать. А в начале минувшего века жажда земли была главным слагаемым крестьянской мечты об идеальной России, в которой хотелось бы жить.
Какова же была эта мечта? История сохранила нам бесценные свидетельства коллективного политического мышления крестьянских масс, цели которого были едины, несмотря на географические и социальные различия этих масс. В петициях сельских сходов, направляемых царю, в их наказах депутатам Думы, в дебатах и решениях Всероссийского крестьянского союза – общенациональной политической организации, просуществовавшей два революционных года вплоть до разгона ее властями – содержались довольно ясные представления о том, какое государство и общество хотела видеть российская деревня.
Никакой частной собственности – помещичьей или крестьянской, никакого хуторского или отрубного хозяйствования, никакой продажи земли – она видеть не желала. Все угодья находятся в распоряжении общин, которые устанавливают уравнительное землепользование в соответствии с размером семьи, с числом работников в ней. Таким образом, вся земля в этой обетованной стране принадлежит крестьянам и обрабатывается силами семьи без использования наемных работников.
Характерна терминология, которая применяется в этих документах для определения экономических и политических отношений. Если земля в рамках общины делится «по равнению», по справедливости, ведь она «божья» (это повторяется многократно), то применительно к государственной политике, осуществляемой парламентской монархией, используется слово «сострадание». Таков должен быть главный принцип этой политики. Предусматриваются равенство всех перед законом, свобода слова и собраний, выборность чиновников, равное право голоса для женщин, что, по мнению крестьян, «может помочь бороться с пьянством». Заявленному идеалу общества, настоенному на библейских аллюзиях, соответствует отмена смертной казни, обличение пьянства и признание еврейских погромов «постыдными и грешными».
Интересно, кого участники съездов Всероссийского крестьянского союза, воспринимают в качестве враждебных сил, препятствующих осуществлению их мечты. Прежде всего, это чиновники по определению манифеста Союза «народу вредные». Затем помещики, кулаки-мироеды, эксплуатирующие соседей, и черносотенцы, вместе с местной полицией терроризирующие крестьян.
Вот такая страна-утопия вставала в крестьянском целеполагании на фоне революционных страстей, которые была призвана успокоить столыпинская реформа с ее ориентацией на сильных, эгоистичных, успешных сельских предпринимателей. Но ни той, ни другой общественной модели не суждено было реализоваться.

Два села

Для того, чтобы понять, как начинала реформироваться российская деревня начала прошлого века, как осуществлялись замыслы Столыпина, нам придется из зала Таврического дворца, где кипели парламентские страсти и принимались законы, определявшие жизнь огромной империи, опуститься в сельские миры, куда отзвуками общественных сражений доходили новые законодательные веяния.
Современное крестьяноведение дает нам эту возможность, публикуя исторические исследования жизни отдельных сел, показывая существование сельских общин на протяжении двух веков. Епархиальные ведомости, подворные переписи, приговоры сельских сходов, экспозиции краеведческих музеев, социологические опросы легли в основу этих исследований, дающих картину сельского бытия – взлетов и падения хозяйствования, тяжкого труда и праздничных отдохновений, благих намерений, уводящих в ад государственного террора и многого другого, что составляло жизнь российской деревни на протяжении двух столетий.
Для воссоздания событий реформы я взял опубликованные Т. и Ю. Ефериными и В.Кондрашиным в ежегодниках «Крестьяноведение» летописей двух больших сел, расположенных в разных регионах – мордовского Старого Синдрова и саратовского Лох (корни этого названия – не в современном жаргонном обозначении обманутого простодушного человека, в тех краях так называется форель, которой изобиловала местная река).
Оба села возникли в XVII веке. Лох – как сторожевая слобода на пути набегов кочевников, Синдрово – на полянах Мокшанского леса, где селилась местная мордва. У обоих – свои вольнолюбивые легенды. В Синдрово жива память об участии в пугачевских войнах, рядом с Лохом – гора, в пещере которой по преданию жил знаменитый во времена Грозного разбойник Кудеяр. Как говорится, есть что вспомнить, особенно лоховцам, которые в пятом году изрядно пожгли местных помещиков, так что Столыпину в пору его саратовского губернаторства туда казаков на усмирение пришлось посылать.
В Синдрово в начале XX века насчитывалось две с половиной тысячи человек, в Лохе – вдвое больше – около пяти тысяч. В обоих селах – классическая поземельная община с переделами земли каждые шесть-восемь лет и с такой чересполосицей наделов, что и представить себе трудно. В Синдрове на одну разверсточную душу приходилось до 24-х полос в пяти местах общинной земли, ширина которых доходила до восьми метров. Ну, как пахать на таких полосках, то и дело переезжая с одной на другую? Но мужицкий кадастр все делил строго «по равнению». Точно было известно: на этом поле десятина даст двенадцать телег ржи, а на том – только полторы. Вот и делили каждое поле так, чтобы всем досталось по полоске. А в Лохе при дележе использовали жребий, и если кому выпала полоса в плодородной степи, он плясал от радости: «Ой, теперя мы с хлебом».
Пахали сохой, жали серпом, молотили деревянным цепом. Только у самых зажиточных крестьян перед революцией начали появляться более современные сельхозорудия. Урожаи были низкие. Синдровцы сеяли больше всего озимую рожь – культуру, столь близкую сердцу бунинского Лукьяна Степанова, цитированного мною выше: «Как сеяли деды-прадеды ржицу, так и нам бог велел. Они только ее, матушку, знали, а цигарки из трехрублевок вертели». Но синдровцы, хотя и придерживались дедовских традиций в земледелии, богатеть не спешили. Рожь давала с десятины 12 пудов, около двух центнеров зерна. Если взять самую низкую современную норму высева ржи – несколько больше центнера, то это получается сам-два. Где уж тут богатеть! Лоховцы же хозяйствовали более эффективно: занимая поля также в основном озимой рожью, собирали по четыре-семь центнеров зерновых с гектара.
Земли остро не хватало. Если в 1864 году на едока в Синдрово ее приходилось 3.5 десятины, то в 1911 году – вдвое меньше, 1,7 десятины. Точно то же самое происходило в Лохе. Там население с 1835 по 1903 годы увеличилось вдвое, и, стало быть, пашня на душу населения сократилась также вдвое. Как тут не бунтовать, не жечь помещичье имение, которое со своими сотнями десятин словно заноза в мужицком сердце.
Тем не менее, имущественное неравенство среди крестьян обоих сел было разительное, но зависело оно от состава семьи: чем многолюднее двор, чем больше в нем рабочих рук, особенно мужских, тем больше у него земли и скота. В Синдрово большинство семей из трех человек не имели земельного надела и лошадей. Семья в пять человек уже обладала девятью десятинами земли и нередко имела лошадь. А двор, где жили девять-десять человек, имел от двенадцати до двадцати десятин и две лошади.
То же самое в Лохе. Анализ переписных листов показывал, что к малоимущим семьям относились молодые пары с малолетними детьми, стариковские пары, одинокие вдовы и вдовцы, а самые богатые землей и скотом семьи состояли из восьми-двенадцати человек.
Казалось бы, при таком расслоении село должны были сотрясать зависть и
социальные раздоры. Но этого не происходило, так как каждый понимал: достаток заработан тяжким семейным трудом. «Богатство должно быть заработано честным трудом, на людях, чтобы люди знали, откуда у тебя деньги и сколько их», – говорила в ходе социологического опроса, проведенного в начале девяностых годов, старая жительница Лоха. А другая, работавшая у богатого крестьянина, добавляла, рассказывая о своем хозяине: «Он как уйдет на неделю в степь ночевать, так и не приходит. У него гольная соль была на рубашке. Как кринолин жесткая. Все соль съедала». Более того, по свидетельству старожилов трудолюбивый бедняк мог выбиться в середняки. В начале двадцатого века цены на сельскохозяйственные работы в селе и уезде были таковы, что за полевой сезон поденщик был в состоянии заработать на покупку коровы или лошади, обеспечить себя хлебом до нового урожая и, перейдя на свой надел, который он до поры до времени, пока у него нет своей тягловой силы, мог сдать в аренду, начинать самостоятельно хозяйствовать.
Вот еще какие синхронные факты из жизни наших сел останавливали на себе мое внимание. В 1902 году в Лохе было создано общество потребителей с целью «доставления своим членам по возможно дешевой цене или умеренным рыночным ценам различных предметов потребления и домашнего обихода…». В то же самое время в Синдрово организован сначала случной пункт, а потом и «бычиное товарищество» для улучшения породы лошадей и коров. Это были проявления начал взаимопомощи и кооперации, распространявшейся по всей стране в виде учреждений мелкого кредита, где брать ссуду крестьянину значительно выгоднее, чем занимать деньги у ростовщика-кулака, потребительских и животноводческих кооперативов, как в описываемых селах, а в Сибири с ее развитым скотоводством широкое распространение нашли маслодельные и сыродельные артели. Так проявлялась крестьянская самодеятельность, которой не мешало государство, а даже скорее поддерживало ее. Это потом, при Советской власти система сельской потребительской кооперации стала фактически государственным образованием, управлявшимся властью сверху донизу, а тогда сами крестьяне проявляли инициативу.
И вот в этот устоявшийся, хотя и совсем неблагополучный мир, живущий в рамках многовековой общинной традиции, вторгаются столыпинские указы. В Лохе летом 1908 года на сельских сходах обсуждался «отвод домохозяевам мест для земельных участков, укрепляемых в личную собственность». Сколько же их было – этих домохозяев? 25 или три процента от общего числа. Столько семей выделилось на отруба с 1908 по 1913 годы. Это были, скорее всего, наиболее зажиточные семьи, чье экономическое развитие сдерживала община. И вот тут начались социальные раздоры – запугивание и даже избиение выделявшихся, так как удобной для сельскохозяйственного использования земли не хватало для того, чтобы разделить ее на всех. Но группа зажиточных упорно продолжала выделяться, строить самостоятельное хозяйствование, получая ссуды Крестьянского банка для покупки скота, инвентаря, земли. В селе образовалась товарищество «41 хозяин», которое при содействии Крестьянского банка купили в Петровском уезде около пятисот десятин земли у помещика.
Ну а что в Синдрово? Здесь то же самое, что и в Лохе – резкое противодействие общины, с которым столкнулись первые же «укрепленцы». Как выделять, где выделять, когда выделять землю, ждать ли очередного передела? Пришлось вмешиваться уполномоченному уездной землеустроительной комиссии.
Отрубники чувствовали себя белыми воронами на селе, причем это чувство только обострилось после Октябрьской революции, когда общинники стали их поджигать и всячески разорять. Так настоящий погром был учинен на хуторе П. А. Потапкина. Этот Потапкин был классическим представителем тех «сильных и трезвых», на которых стремился ориентироваться Столыпин. Он едва ли не первым вышел из общины в 1910 году, укрепив за собой десять десятин земли и с помощью выделяемой государством 150-рублевой ссуды перенес свою усадьбу на хутор, а, три года спустя, стал главой кооперативного «бычиного товарищества. Вскоре он заслужил репутацию образцового хозяина – организовал у себя на хуторе многопольный севооборот, продавал крестьянам семена клевера, способствовал распространению передовых агротехнических приемов. Его-то и громили первым весной восемнадцатого года, когда буквально одним махом были сметены первые результаты столыпинской реформы. А потом взялись за восемь других хуторян и отрубников. Всего же выделили свои наделы 53 хозяина, из которых 14 немедленно продали их, не видя возможности самостоятельно хозяйствовать на пяти-шести десятинах.
Но не только поэтому крестьяне не хотели укреплять свои наделы. Главной причиной их отрицательного отношения к реформе было то, что община как бы страховала сельского человека от голода, давала жить малоземельным. Вот эта ее социальная функция и определяла отношение к столыпинскому проекту.

Жизненное пространство

События, происходившие в двух российских селах в первые десятилетия прошлого века, при всей их локальности тем не менее отражают истоки революционных процессов, сотрясавших российскую жизнь все столетие. Мы видим, как в этих селах шел бурный рост населения, сокращавший крестьянский надел, обострявший мечту о земле, на пути реализации которой стоял, как представлялось крестьянину, помещик с его земельными угодьями. В сущности, это была мечта о жизненном пространстве, том самом lebensraum, которое служило для немцев оправданием их завоевательных планов во Вторую мировую.
Тема пространства всегда присутствовала в российской истории. В XV – XVI веках смерд арендовал землю у боярина или дворянина, которым ее давали за военную службу. Служба была перманентной, так как государство постоянно воевало, то обороняясь от кочевников, то завоевывая новые земли. Если крестьянину было невмоготу от неурожая или произвола помещика, он уходил к другому землевладельцу или бежал на новые завоеванные государством территории и начинал все сначала. Во всяком случае, выбор у него был. Крепостное право лишило его свободы выбора. Собственно, для этого оно и вводилось, а когда его отменили, мужик уже не чувствовал себя вольным искателем лучшей жизни, каким был его пращур. На выкупные платежи за предоставленную землю, на непосильные подати, на сокращение надела вследствие демографического взрыва (рожали-то тогда, сколько могли) он отвечал глухим недовольством, в конце концов, перераставшим в ярость, направленную не против царя и верхней власти, которая была далеко, а против помещика. Община с ее «социальным страхованием», помочами и заботой о сирых и убогих помогала переносить эту ярость, как при крепостном праве она помогала переносить гнет помещика.
Но большинству «слабых» она помогала, а меньшинство «сильных» подавляла, сковывала их инициативу, мучила чересполосицей, раздражала едиными установлениями в хозяйственном обиходе. Все-то ведь делалось по решению схода или старосты. «Раньше, Боже упаси, выйти в поле без разрешения старосты, – вспоминает старожил Лоха. – Боялись». Постановление схода воспринималось как закон. Решили пахать, значит всем начинать пахать, сеять – всем сеять, убирать – так всем. Хутор или отруб давал свободу и требовал личной, а не коллективной ответственности. Но авторы реформы понимали, как трудно ее осуществлять в условиях малоземелья. И потому немаловажным слагаемым столыпинского проекта была программа переселения крестьян с тесных земель центральной России на просторы Сибири и Средней Азии.
В 1862 году, когда в России только что отменили крепостное право, в Соединенных штатах был принят гомстед-акт – федеральный закон, согласно которому каждый гражданин США, достигший 21 года, мог получить из общественного фонда земли на западе страны 65 гектаров, уплатив регистрационный взнос в десять долларов. Гомстед или homestead означает фермерский участок-усадьбу. Таких участков раздали около двух миллионов общей площадью в 115 миллионов гектаров, заложив тем самым основы свободного фермерства, которое, преодолевая впоследствии различные трудности в своем развитии, тем не менее, создало самое эффективное сельское хозяйство в мире.
Что же мешало России в то же самое посткрепостническое время раздавать земли на востоке своей страны – за Уралом и в азиатских степях, где земли было не мерено. Мешало многое и прежде всего вся система отношений на селе с феодальными повинностями временно-обязанных крестьян, с выкупными платежами, с потребностью помещиков в рабочей силе, с существованием крестьян в рамках общины и многими другими реалиями сельской действительности.
Это была другая страна, с другой, чем в Америке, историей, населенная людьми с иным менталитетом, и жить этим людям приходилось не в республике свободных поселенцев, продвигающихся с востока на запад в пустые неоглядные прерии и теснившие разве что индейцев, а в империи, пронизанной сословными дворянскими интересами.
До XIX века Сибирь воспринималась государственной властью в основном как место ссылки и поселения преступников. Эта огромная страна, простиравшаяся от Урала до Тихого океана, считалась далекой периферией, жившей своей особой жизнью. Но постепенно она начала привлекать внимание как резервуар для поглощения избыточного населения центра России.
Еще до отмены крепостного права энергичный и просвещенный администратор, граф Павел Дмитриевич Киселев, возглавив министерство государственных имуществ, которому подлежало управление государственными крестьянами, жившими на казенных землях и прикрепленными к ним, издал указ о переселении этих крестьян из Европейских губерний в Сибирь.
Переселенцам отводились 15 десятин земли (в пять раз меньше, чем американским фермерам по гомстед-акту), выдавалась безвозвратная ссуда деньгами, скотом и сельхозорудиями, предоставлялась восьмилетняя льгота от податей и повинностей, им прощались недоимки по старому месту жительства. За период с 1845 – 1855 годы таким образом переселилось 90 тысяч семей.
Строительство Транссибирской магистрали и стремление империи к проникновению на Дальний Восток, вылившееся в злополучную русско-японскую войну, способствовало дальнейшему заселению Сибири. После выхода в конце восьмидесятых годов закона «О добровольном переселении сельских обывателей» со всякими льготами для крестьян, направлявшихся в Сибирь, до 1905 года за Урал проследовало полтора миллиона человек. Таким образом, процесс этот шел и до начала аграрной реформы, но переселенческая программа Столыпина резко стимулировала его. Только за 1906–1910 годы Сибирь пополнилась более чем двумя с половиной миллионами человек и в результате население ее с 1897 года удвоилось, достигнув 11 миллионов человек. В главном документе этой программы – «Положении о поземельном устройстве крестьян и инородцев на казенных землях Сибирских губерний и областей» – крестьянину наряду с разными льготами и ссудами предоставлялось право на землю, хозяином которой становился именно он, а не община.
Казалось бы, здесь, на вольных просторах, где никогда не было ни крепостного права, ни помещичьего землевладения, развиваться фермерству американского образца. Историк Матвей Кузьмич Любавский приводит в одной из своих работ характерный разговор политического ссыльного с сибирским старожилом
– Чем же вам нравится эта глухая таежная страна? – спрашивает ссыльный. –А што там в матушке Расее хорошего, – отвечает старожил. – Кругом
жандармы да палки, унижение да изгальство, подневольность да неволя. Человек там ничто: хуже скотины какой – все его лупят да приговаривают. Свободы там нет, мил человек!… А тут, в матушке Сибири вольность для человека есть. Посмотри кругом: и просторы, и земли, реки и леса. Власть притеснительная слабая супротив расейской. В зубы никто не тычет, в глаза не колет. Хоть – хлебопашествуй, хоть – рыбачь, хоть – охотничай, хоть – иди на вольную, куда глаза глядят.
Конечно, эти простор и воля – для «сильных и трезвых», на которых рассчитывал Столыпин, таких сильных, умелых и рисковых, которые на американском Западе, пахали целину и кормили страну. Как же ему было не лелеять свою переселенческую программу, которая должна была ослабить демографическое напряжение в Европейской России и отправить потенциальных бунтовщиков туда, где им место – в Сибирь и Среднюю Азию?
Правда, в Средней Азии при переселении российских крестьян пришлось отнимать лучшие земли у казахов и киргизов, сгоняя их стада на солончаки. Но кого интересовали инородцы? Индейцев в Америке тоже теснили и сгоняли с их земель. Международный опыт имелся. И мотивация нашлась бы: мол, сильная нация всегда вытесняет слабую, так было так будет. А такого понятия как политкорректность тогда еще не существовало.
В августе 1910 года Столыпин, озабоченный резким, почти вдвое по сравнению с предыдущим годом уменьшением числа переселенцев и увеличением с 13 до 36 процентов количества возвращающихся обратно крестьян, решил ознакомиться с положением дела на месте, и совершить путешествие по Сибири. Сопровождали его главноуправляющий землеустройством и земледелием Александр Васильевич Кривошеин, начальник переселенческого управления Григорий Вячеславович Глинка и управляющий канцелярией в ведомстве Кривошеина Иван Иванович Тхоржевский. Это была команда единомышленников и ближайших сотрудников Столыпина.
Ехали спецпоездом до Челябинска. Потом остановка в Петропавловске североказахстанском, оттуда на лошадях – в степную глубинку до села Явленка на берегу Ишима. Знакомились с жизнью переселенцев, сибирских казаков, казахов. Поездом – в Омск. На пароходе по Иртышу – в Павлодар, затем алтайский Славгород, знакомство с цветущей колонией немцев-менонитов. И снова на лошадях – четыреста верст по черноземной степи до Камня-на-Оби. И в Кулундинской степи побывали, там, где полвека спустя, будет развертываться советская целинная эпопея.
Тхоржевский, который был не только исполнительным чиновником, но и поэтом-переводчиком, так описывал эту поездку: «С тех пор начался и продолжал крутиться до 10 сентября интересный, но утомительный для всех „сибирский кинематограф“. В поезде, на пароходе по Иртышу, в бешеной скачке на перекладных сотни верст по сибирским степям, от схода к сходу, от поселка к поселку мелькали картины Сибири. Мужики, киргизы, переселенцы, церкви и больницы, склады сельскохозяйственных орудий. Поочередно сменялись, докладывали Столыпину и мелкие переселенческие чиновники, и важное сибирское начальство». По итогам этой поездки царю была направлена всеподданнейшая записка, в которой отмечался как небывалый подъем переселения, так и то обстоятельство, что правительственные организации не успевают отводить участки, строить дороги, колодцы и врачебно-продовольственные пункты. Более того одни районы переполнены переселенцами, не находящими земли, а в других выделенные участки пустуют. Словом происходила обычная организационная неразбериха, свойственная всякому массовому действу, в котором принимает участие власть. Последствием этой неразберихи было возвратное движение крестьян. «Печальная история, – сообщалось в записке, – это увеличение обратного движения в текущем году из Сибири. Число семейных обратных на 1 сентября превысило уже 50 тысяч – на 14 тысяч больше прошлого года». Всего же за 1906—1914 годы обратно вернулось более миллиона человек, 27 процентов общего числа переселенцев. И это при том, что большинство «возвращенцев» продали свои земельные наделы на родине, так что и возвращаться им было практически некуда, разве что пополнять люмпенизированную массу городов и сел – горючий материал для грядущих бунташных дел.
Как же складывалась судьба оставшихся? До 700 тысяч человек разбрелись по Сибири, пополнив число наемных рабочих у старожилов. Но два миллиона крестьян осели на землю, обзавелись хозяйством. С их потомками мне приходилось встречаться в омских селах, где в семидесятые годы прошлого века еще помнили дедов, в начале века пришедших откуда-то из белорусской лесной стороны или из Поволжья, помнили о тяготах первых лет освоения новых земель и том ощущении простора и новых возможностей хозяйствования, которое охватывало переселенцев в Сибири.
Американских фермеров из них не получалось, и тем не менее освоение сибирской целины также как и прерий американского Запада способствовало использованию более совершенных земледельческих орудий. Склады переселенческого управления бойко торговали металлическими плугами, жатками и другой техникой.
Воспроизводился классический сюжет российской аграрной истории – крестьянин приходил на новьё – выжигал ли лес или распахивал степную целину, и первое время снимал хорошие хлеба. Потом урожайность падала, и надо было идти дальше.
В третье пятилетие двадцатого века темпы прироста зерновых в Сибири составили 66 процентов, а в Европейской России – 11 процентов. Сразу же возник кризис сбыта. Куда везти хлеб? На Восток – значит подрывать молодое амурское земледелие. На Запад? В Челябинске действовал тарифный перелом – переставала работать льгота при оплате перевозки грузов на дальние расстояния, и это означало, что помещик Европейской России, боясь конкуренции, преграждает путь сибирскому зерну. Тут было над чем подумать государственной власти.
Но вот скотоводство в Зауралье развивалось полным ходом. К 1917 году сибирские крестьяне имели вдвое больше коров, чем в Европейской России. И проблема сбыта молока решалась путем кооперации, развивалась сеть не только частных, но и артельных маслозаводов. Только за границу в 1913 году было 4,5 миллиона пудов топленого масла.

Нетерпение

Нет, пожалуй, ни одного явления российской истории, которое воспринималось бы современным нам общественным сознанием столь по-разному, со столь противоположных позиций, как столыпинская реформа. Для одних она – благо, попытка вывода страны из кризиса и спасения отечества от грядущих революционных катаклизмов, создания естественных для того времени социально-экономических отношений. Для других – это попытка с негодными средствами, с заведомо неудачным результатом, продиктованная сословным стремлением спасения помещичье-дворянского строя. В зависимости от позиции историка из анналов прошлого извлекаются и различные показатели реформы, ее итоговые цифры, которые пляшут, разнятся, доказывая ту или иную точку зрения. Попытаюсь с возможной осторожностью проанализировать эти итоги и я, используя цифры из разных источников.
Считается, что за 1907-1915 годы из общины вышло более трех миллионов хозяев – четверть всех крестьянских дворов. Но выход из общины вовсе не означал перехода к частному хозяйствованию. Свыше 1,2 миллиона крестьян продали надельную землю, переселяясь в Сибирь или пополнив ряды наемных сельских или городских работников. И все-таки на надельных землях за это время образовалось 300 тысяч хуторов и 1,3 миллиона отрубов. Это и была та самая армия собственников, на которых так рассчитывал Столыпин в своих проектах. Им предстояло работать на участках, размеры которых составляли в среднем по России 7,7 десятин. Между тем норма продовольственного обеспечения типичной крестьянской семьи численностью в 6-7 человек в условиях сохранявшегося в России трехпольного севооборота по подсчетам земских агрономов предусматривала размеры участка в 10-12 десятин. Только при превышении этой нормы хозяйство можно было считать фермерским, то есть товарным, работающим не на собственный прокорм, а на рынок. Разумеется, цифры эти средние. Социальная поляризация на селе должна была приводить к концентрации земли у одних и к разорению других. Но для этого требовалось время, которого у Столыпина не было. Его крик: «Дайте мне двадцать лет, и вы не узнаете Россию!», означал понимание того, что никаких двадцати лет у него нет и не может быть не только из-за зыбкости и конечности его собственной жизни, но и в силу подспудного понимания того, что реформа опоздала на тридцать лет, что начинать ее надо было во времена Бунге, как тот и предлагал, а теперь реформаторы сидят на вулкане революционных страстей, на кипящем котле, крышку которого вот-вот снесет и надо торопиться, торопиться…
Первоначально ему казалось, что для того, чтобы «вбить клин» в общину, достаточно отдельным домохозяевам укрепить наделы даже и при сохранении чересполосицы, а потом приступить к разбивке деревенского надела на хутора или отруба. Но вскоре вышел Закон о землеустройстве, по которому села, где были проведены землеустроительные работы, считались перешедшими к наследственному владению своими наделами. Таким образом, на хутора и отруба стали, в сущности, насильственно разверстывать целые селения.
Еще будучи гродненским губернатором и высказываясь за уничтожение общинной собственности Столыпин говорил: «Ставить в зависимость от доброй воли крестьян момент ожидаемой реформы, рассчитывать, что при подъеме умственного развития населения, которое настанет неизвестно когда, жгучие вопросы разрешатся сами собой, это значит отложить на неопределенное время проведение тех мероприятий, без которых не мыслима ни культура, ни подъем доходности земли, ни спокойное владение земельной собственностью».
Ждать не хотелось, тем более, что сроки этого ожидания были неопределенно долгими. В соседней Пруссии переход от общины к хуторам занял сто лет.
Но и насильственная землеустроительная разверстка целых селений не давала возможности покончить с чересполосицей. Только четверть всех единоличных хозяйств владели на своих хуторах и отрубах землей, собранной в одном месте, еще четверть – имели полосы в трех местах, а половина – в двух. Идея компактного производительно работающего хутора реализовывалась медленно и трудно, встречая сопротивление крестьянства. К тому же экономические результаты отнюдь не подтверждали плодотворности этой идеи. Среднегодовой прирост продукции сельского хозяйства с 1901-1905 по 1909-1914 годы снизился с 2,4 до 1,4 процента. И хотя в 1912 году по валовому сбору зерна Россия вышла на первое место в Европе, по урожайности она оставалась на одном из последних мест, да и главными поставщиками зерна были не реформированные крестьянские хозяйства, а все те же помещичьи имения. Перетасовав надельные земли, реформа не изменила общинной психологии, всего земельного строя, отнюдь не приноровленного к современной агрикультуре. Да и какая агрикультура могла быть на семи десятинах хуторской земли без пастбищ, принадлежащих общине, без дорог, без инвестиций.
Страшно было мужику уходить из общины, как бы не подталкивали его к этому реформаторы. Страшно и оставаться на малоземельном чересполосном наделе, когда вот-вот тебя посетят недород или засуха и тогда – голод. «Был на войне, это страшная вещь, – приводит черносотенный публицист Меньшиков письмо крестьянина, – но страшнее всего, в том числе и войны, когда жена и дети сидят без куска хлеба. Нет земли – в этом все дело… Мы говорим барину: „Дайте земли“, а ответ барина таков: „Надо уничтожить треть народа, тогда хватит земли на всех“».
А в другой статье Меньшиков приводит разговор с молодым помещиком, рассказывающим, что происходит в деревне: «Приехал продавать имение – жгут. Не только дворян, но и арендаторов, зажиточных крестьян…Брожение ушло вглубь и неизбежен новый взрыв… Заведешь речь с крестьянином поконсервативнее и слышишь:“Что ж, теперь умнее будем, зря соваться не станем. Ждем войны. Война беспременно будет. Тогда конец
вам…». Какова точность предсказания за несколько-то лет до четырнадцатого и семнадцатого годов!
И народническое «Русское богатство» в 1912 году приводит рассказ сельского священника: «Такая злоба выросла в деревне, такая злоба, что кажется теперь весь воздух насыщен ею… Нож, дубина, красный петух… Очевидность бессилия, жгучие неотмщенные обиды, междоусобная брань, ненависть без разбора, зависть ко всему благополучному, уютному, имущему…»
На фоне таких настроений крестьянской массы столыпинская реформа была обречена, как только рухнула поддерживавшая ее власть.
Погромы зажиточных хуторян и отрубников, а заодно и винокуренного завода с повальной пьянкой и последовавшим пожаром, восстановление общины с постоянными переделами земли, конфискация помещичьих земель – таковы события восемнадцатого года в Старом Синдрове.
В Лохе происходило примерно то же самое. В мае семнадцатого года сельский сход по инициативе вернувшихся фронтовиков удалил из села трех священников за их монархические настроения. А в январе восемнадцатого года уездный съезд представителей волостей постановил конфисковать земли частных владельцев и помещиков.
Ну, а в Петрограде-то что? Там в мае семнадцатого собирается Всероссийский съезд Советов крестьянских депутатов, на котором на основе 242-х постановлений сельских сходов вырабатывается Крестьянский наказ – документ, отражающий упования деревни. С удивительной последовательностью она выражала все ту же крестьянскую мечту, которая была отражена еще в документах Крестьянского союза в революцию 1905 года – изъятие земли из частной собственности, а стало быть из товарного оборота и переход ее без всякого выкупа в общенародное достояние на началах уравнительного распределения по потребительской норме. В качестве мер переходного периода предлагалось, не дожидаясь Учредительного собрания, немедленно запретить все сделки с землей и отменить законы о выделе из общины, об укреплении надельной земли и об отрубных хозяйствах. И недаром Ленин, этот великий тактик в преследовании своей главной цели – захвате власти, понимая, что не пойти навстречу крестьянским чаяниям нельзя, положил один из разделов Крестьянского наказа в основу своего декрета «О земле», принятого на следующий же день после Октябрьского переворота.
И все пошло вспять – восстановление общины со всеми ее порядками – переделами земли, чересполосицей, властью сельского схода. Осередняченное село, разделив помещичьи, монастырские и другие частновладельческие земли стало хозяйствовать так как считало нужным – теми же архаичными и уравнительными методами вплоть до конца второго десятилетия двадцатого века, пока другой «великий тактик» не затеял очередной утопический проект, заливший кровью и насилием сельскую Россию.
Под занавес нашего разговора о столыпинском проекте зададимся вопросом,
исчерпала ли себя община к началу двадцатого века, как объект реализации «базовых инстинктов» российского крестьянства? Думаю, что нет, судя по тому, как крестьянские массы препятствовали ее разрушению даже при условии низкой эффективности хозяйствования в тех условиях. Другой вопрос, почему именно такая форма коллективного существования была столь устойчива в сельской России на протяжении многих столетий. Объяснение этого явления трудными природными условиями при продвижении русских на северо-восток, когда только сообща можно было чего-либо добиться, не работает. Российский этнолог Светлана Владимировна Лурье, изучая жизнь финнов, находящихся примерно в таких же природных условиях, как и русские поселенцы, отмечает, что представители этой северной народности действовали всегда в одиночку, селились на новой земле лишь со своим семейством и в одиночестве вступали в борьбу с природой, какие бы трудности их не подстерегали, предопределяя тем самым хуторскую систему расселения. Почему у двух географически близких народов столь разный подход к формам сельского существования? Лурье, будучи представителем науки, изучающей процессы формирования и развития различных этнических групп, на этот вопрос дать ответа не может.
Особа народа, говоря словами одного публициста начала прошлого века, священна, однако она не только священна, но еще и загадочна, и ответить на все подобного рода загадки не может даже и современная наука.

Глава четвертая. Библия крестьяноведения

В период вызревания идеи коллективизации Сталин со свойственной ему византийской изощренной предусмотрительностью готовил козлов отпущения за грядущие экономические беды и неустройства государства. Вереница процессов вредителей, представлявших разные слои общества, началась летом 28-го так называемым шахтинским делом. Группа специалистов донецкой угледобычи обвинялась во взрывах шахт и поджогах электростанций, после чего вождь заверил народ, что «шахтинцы сидят во всех отраслях нашей промышленности». В 30-м группу ученых-бактериологов судили за организацию конского падежа, а потом руководителей пищевой промышленности – за создание продовольственных трудностей. Затем – процесс Промпартии, где подсудимых обвиняли во вредительской деятельности по указанию не больше не меньше как французского премьера Раймонда Пуанкаре, нефтяного магната Генри Детердинга и… Лоуренса Аравийского. Такая экзотика была свойственна советским чекистам. Помню, как в эпоху позднего реабилитанса в компании бывших сидельцев в доме моих родителей один тихий еврей признался, что получил срок как шпион Ватикана.
После суда над Промпартией по логике вещей должен был начаться процесс Трудовой крестьянской партии. И его готовили, назначив главными обвиняемыми профессоров Кондратьева и Чаянова. Самое любопытное, однако, состояло в том, что именно организаторы процесса сочли программой партии. Это был фантастический роман Чаянова «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии».
Я, признаться, решил, что такой необычный выбор можно объяснить леностью чекистов, которым не хотелось изобретать какой-либо программный документ или заставлять писать его своих стукачей. Но когда я прочитал эту небольшую книжку, переизданную уже в конце восьмидесятых, во времена чаяновского бума, я понял, что энкаведешные режиссеры были не так глупы.
В причудливом фантастическом повествовании, представляющем собой стилизованную под старину гофманиаду с элементами легенды и лубка, апокрифа и анекдота, в этой идиллической картине жизни будущей России, пронизанной несколько иронической мечтательностью, содержится четкая программа крестьянской партии, (коль скоро она существовала бы не только в чекистском воображении), программа основанная на теории Чаянова об аграрной кооперации и организации семейного крестьянского хозяйства.
Герой романа российский правительственный чиновник переносится из 1920 года, когда написана книжка, в орвилловский 1984-й, попадая в мир крестьянской утопии. То, что он увидел, может служить своего рода политическим комментарием к знаменитой работе Чаянова «Организация крестьянского хозяйства», ставшей библией современного крестьяноведения.
Как же мне памятна та осенняя ночь 1987 года, когда я читал эту работу, выписывая наиболее поразившие меня места, осторожно перелистывая ломкие пожелтевшие страницы. Книжка была извлечена из спецхрана по требованию президента ВАСХНИЛ Александра Александровича Никонова, и я выпросил ее в его аппарате на ночь, как выпрашивали незадолго перед тем самиздат.
О Чаянове я впервые услышал в том же 87-м на заседании в академии из уст Теодора Шанина. И похоже, что не только я, но и все многолюдное собрание не слышало об этом имени. Шанин же утверждал, что оно известно во всем мире, что во Франции вышло восьмитомное собрание сочинений ученого, что где-то в Латинской Америке есть чаяновское общество, по его работам защищают диссертации, его идеи имеют множество сторонников в разных странах, и только, здесь на родине его имя ничего никому не говорит.
Впрочем, некий престарелый академик еще лысенковского призыва, видимо, порывшись в памяти, сказал: «Да-да, был такой, но ведь его, кажется, расстреляли, он же был правый, трудовик, из крестьянской партии». Память не изменила академику. Процесс над лидерами крестьянской партии, подготавливаемый на Лубянке, не состоялся, но и Кондратьева, и Чаянова расстреляли.
У Никонова, который был не просто президентом сельскохозяйственной академии, но и по существу аграрным советником Горбачева, хватило политического чутья, чтобы понять, насколько идеи Чаянова созвучны тенденциям перестройки и той атмосфере надежд и обновления, в которой мы тогда жили. И вот уже пару месяцев спустя после того как Шанин произнес имя Чаянова, в том же Юсуповском дворце, где располагался президиум академии, идет Всесоюзная научно-теоретическая конференция, посвященная творческому наследию ученого, а в президиуме весь цвет аграрного руководства страны во главе аж с первым зампредом Совмина Мураховским. И славословие, и издание чаяновских книг, и пристегивание его учения к грядущим переменам на селе, и еще много чего другого происходит, заставляющего вспомнить, что новое это хорошо забытое старое.
Но что же за такие взрывчатой силы идеи содержались в книжке «Организация крестьянского хозяйства»? Прежде всего, нас, людей воспитанных в традициях советской идеологии, в рамках которой и самого понятия такого – крестьянин – словно бы не существовало (не крестьяне жили на селе, а колхозники и рабочие совхозов), поражал сам подход к объекту исследований. Крестьянское хозяйство рассматривалось не как источник налогов, дешевой рабочей силы для заводов или рынок для городских товаров, а как самостоятельная социально-экономическая ячейка, семейное трудовое предприятие, живущее по своим законам и отличающееся от капиталистического сельскохозяйственного предприятия, построенного на наемном труде.
В отличие от капиталистического предприятия хозяин здесь одновременно и работник. Цель его не столько получить проценты с вложенного капитала, сколько удовлетворить потребности семьи. Хозяин капиталистического аграрного предприятия в случае неудачи (неурожая, ухудшения рыночной коньюнктуры) может вложить капитал в другое дело. А крестьянин ответит на неудачу форсированными трудовыми затратами. С другой стороны капиталист в случае успеха стремится получить неограниченную прибыль, крестьянин же соразмеряет доход с тяготами труда, со степенью самоэксплуатации. Ведь он хозяин и работник в одном лице.
А теперь послушаем, как возвышенно рассуждает идеолог крестьянской утопии в романе Чаянова. «В основе нашего хозяйственного строя, так же как и в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом хозяйственной деятельности. В нем человек противопоставлен природе, в нем труд приходит в творческое соприкосновение со всеми силами космоса и создает новые формы бытия. Каждый работник-творец, каждое проявление его индивидуальности – искусство труда.
Мне не нужно говорить вам о том, что сельская жизнь и труд наиболее здоровы, что жизнь земледельца наиболее разнообразна, и прочие само собою подразумевающиеся вещи. Это есть естественное состояние человека, из которого он был выведен демоном капитализма.
Вам, наверное, известно, что в социалистический период нашей истории
крестьянское хозяйство почитали за нечто низшее, за ту протоматерию, из которой должны были выкристаллизовываться «высшие формы крупного коллективного хозяйства». Отсюда старая идея о фабриках хлеба и мяса. Для нас теперь ясно, что взгляд этот имеет не столько логическое, сколько генетическое происхождение. Социализм был зачат как антитеза капитализма; рожденный в застенках германской капиталистической фабрики, выношенный психологией измученного подневольной работой городского пролетариата, поколениями, отвыкшими от всякой индивидуальной творческой работы и мысли, он мог мыслить идеальный строй только как отрицание строя, окружающего его».
Вернемся, однако, к «Организации крестьянского хозяйства». Чаянов считает, что направление хозяйственной деятельности и количество затраченного труда в крестьянском хозяйстве определяется не столько величиной наличного капитала, сколько размерами семьи и равновесием между удовлетворением ее потребностей и тягостностью труда. Капитал влияет на это равновесие лишь как один из факторов.
Анализируя бюджеты крестьянских хозяйств в Волоколамском уезде Московской губернии ученый замечает, что семья повышает капитальные затраты, пока не достигнет уровня хозяйственных расходов 89 рублей на едока. После чего размер авансов не увеличивается. Почему? Да потому что семья интуитивно определяет предел вооружения рабочей силы средствами производства. Дальше за этим пределом, при существующем уровне техники труд будет слишком тяжел. И крестьянин не хочет дальше эксплуатировать себя. Ведь он одновременно и хозяин, и работник.
Случись беда – неурожай, понижение цен – крестьянское трудовое хозяйство поднимет затраты труда или, коль скоро это невозможно, снизит уровень потребления. Оно ведь не может уволить рабочих, как капиталистическое предприятие. Там, где у капиталиста убыток, у крестьянина – снижение уровня потребления. Вот почему он лучше приспосабливается к трудностям, лучше выживает при всяких бедах.
Это писалось в середине двадцатых, в разгар нэпа, когда настоящие беды российского села были впереди. И уже следующие поколения россиян видели, как в послевоенные годы с их беспощадными налогами и отъемом всего, что производило колхозы, да и в девяностые, после развала этих колхозов, крестьянство выживало за счет личного подсобного сиречь семейного трудового хозяйства.
Между прочим, оппоненты Чаянова утверждали, что семейное трудовое хозяйство – явление временное. Социальная дифференциация в деревне неизбежна. Она шла и до революции, и в годы нэпа. Преуспевающие крестьянские семьи скупают или арендуют землю своих разоряющихся односельчан, нанимая их сначала временно, а потом постоянно. Богатые будут богатеть, их хозяйства будут обретать черты капиталистического предприятия, а бедные превращаться в классических наемных работников.
Чаянов отвечал на это, что пока явление существует, его надо изучать. Да и как не изучать, когда подавляющее большинство крестьянских хозяйств в двадцатые годы, когда он писал свои книги, обходились без наемного труда, были типично середняцкими или семейными трудовыми, уже после коллективизации превратившись в личные подсобные.
Но коллективизация со всеми ее ужасами была впереди и можно было грезить, видя в утопических снах счастливое будущее.
«В 1934 году, – мечталось в романе, – когда власть оказалась прочно в руках крестьянских партий, правительство, убедившись на многолетней практике, какую опасность представляют для демократического режима огромные скопления городского населения, решилось на революционную
меру и провело на Съезде Советов декрет об уничтожении городов свыше 20 тысяч жителей… Вся страна образует теперь кругом Москвы на сотни верст сплошное сельскохозяйственное поселение, прерываемое квадратами общественных лесов, полосами кооперативных выгонов и огромными климатическими парками… В районах хуторского расселения, где семейный надел составляет 3-4 десятины, крестьянские дома на протяжении многих десятков верст стоят почти рядом друг с другом, и только распространенные теперь плотные кулисы тутовых и фруктовых деревьев закрывают одно строение от другого.
Да, в сущности, и теперь пора бросить старомодное деление на город и деревню, ибо мы имеем только более сгущенный или более разреженный тип поселения того же самого земледельческого населения…
Благодаря глубоко здоровой природе сельского хозяйства его миновала горькая чаша капитализма, и нам не было нужды направлять свое развитие в его русло. Тем паче, что и сам коллективистический идеал немецких социалистов, в котором трудящимся массам предоставлялось быть в хозяйственных работах исполнителем государственных предначертаний, представлялся нам с социальной точки зрения чрезвычайно малосовершенным по сравнению со строем трудового земледелия, в котором работа не отделена от творчества организационных форм, в котором свободная личная инициатива дает возможность каждой человеческой личности проявить все возможности своего духовного развития, предоставляя ей в то же время использовать в нужных случаях всю мощь коллективного крупного хозяйства, а также общественных и государственных организаций».
Пришелец из прошлого видит, как по обе стороны шоссе, по которому мчится его машина, мелькают поля с тысячами трудящихся на них крестьян, спешащих до дождя увезти последние скирды не убранного еще овса. Он спрашивает своего спутника: «За коим чертом вы затрачиваете на полях такое количество человеческой работы? Неужели ваша техника, легко управляющая погодой, бессильна механизировать земледельческий труд и освободить рабочие руки для более квалифицированных занятий?»
И вот что он слышит в ответ: «Наши урожаи, дающие свыше 500 пудов с десятины, получаются чуть ли не индивидуализацией ухода за каждым колосом. Земледелие никогда не было столь ручным, как теперь. И это не блажь, а необходимость при нашей плотности населения».
За этим кратким диалогом стоит весьма внушительный раздел в теоретических разработках Чаянова, связанный с проблемами механизации земледельческого труда и кооперации производства.
В ответ на неизбежный вопрос, каким образом возможен прогресс – и технический, и организационный – в рамках небольшого крестьянского надела, в несколько десятин (напомним, что десятина равна 1,09 гектара), ученый признает необходимость укрупнения производства, но каким образом, в каких формах?
Когда речь идет о «чистоте» биологических процессов при уходе за посевами и скотом, требующих индивидуального внимания – эффект выше при небольших размерах хозяйств. Более того, для каждой аграрной отрасли нужны свои размеры. Для луговодства – одни, для полеводства другие. Всюду свой оптимум – так гласит чаяновская теория дифференциальных оптимумов. Если оптимум выше размеров крестьянского хозяйства, оно кооперирует соответствующую отрасль или операцию с другими хозяйствами, выводя их на уровень более крупного производства. Семейное трудовое предприятие как бы «отщепляет» отдельные операции для кооперирования. Такова основная идея сельскохозяйственной кооперации.
Эта идея отнюдь не была плодом голого умствования, теоретических построений ученого. Она основывалась на практической работе, которая шла в деревне в предреволюционную пору. К 1917 году в стране насчитывалось более 16 тысяч сельских кредитных и ссудо-сберегательных товариществ, три тысячи молочных, шесть тысяч сельскохозяйственных обществ.
Именно такая – самодеятельная, а не огосударствленная, управляемая властью как это было с системой Центросоюза – кооперация свободных земледельцев мечталась в том же 87-м, когда мы знакомились с учением Чаянова. И казалось, что так и будет – раздел колхозного имущества, выделение паев, фермеризация деревни и «отщепление» отдельных операций и процессов по закону дифференциального оптимума. Виделось, как в скором будущем миллионы крестьянских хозяйств, сообща, на кооперативных началах будут пользоваться машинами, кредитом, перерабатывать и сбывать молоко и лен, картофель и птицу.
Так мечталось нам, утопистам восьмидесятых годов, но этого не произошло и не только потому, что фермер с его товарным производством не стал главной фигурой на селе. Даже и личное подсобное хозяйство – главная форма экономического существования нынешней российской деревни – при всей его слабой товарности нуждается все-таки в сбыте своей продукции, в кредите и других кооперативных услугах. Оно стонет от засилья перекупщиков, дающих грабительски низкие цены, от отдаленности рынков, от коррупции и своеволия власти и тем не менее не создает, не отщепляет необходимых услуг и форм взаимопомощи. Почему? Вопрос непростой. Ответ на него лежит в плоскости социально-психологической, в воздействии тех перемен, которые оказала на крестьянский характер новейшая российская история, убив в сельском человеке всякую самодеятельную инициативу. Используя уже существующий опыт сельскохозяйственной кооперации, Чаянов следующим образом видел дальнейшее ее развитие. Если промышленности в силу изначально присущих ей особенностей свойственна так называемая горизонтальная концентрация, то есть стягивание массы механической и человеческой энергии на небольшом пространстве, под одной крышей, то в сельском хозяйстве сама природа человеческого труда ставит естественный предел подобному укрупнению. Сельский работник не должен быть удален от поля. Чем больше хозяйство, тем выше стоимость внутрихозяйственных перевозок. да и сам биологизм процессов ухода за посевами, скотом требует близости крестьянина к земле. Недаром в старину владельцы крупных поместий дробили их на ряд хуторов. Оставаясь крупными землевладельцами, они становились мелкими земледельцами.
Тем не менее, концентрация производства идет и должна идти в сельском хозяйстве. Но носит она в отличие от промышленности вертикальный характер. Владельцы крестьянских хозяйств, оставаясь хозяевами-работниками, кооперируют отдельные отрасли своего производства по закону дифференциального оптимума, концентрируя по вертикали один хозяйственный процесс за другим.
Сначала объединяется закупка средств производства – всевозможных машин и орудий (машинные склады существовали еще в земствах, становясь потом кооперированными), затем возникают сбытовые товарищества, вырастающие в союзы. Интересы сбыта заставляют улучшать и кооперировать первичную обработку сырья. Концентрированные и индустриализированные отрасли сбыта предъявляют, в свою очередь, требования к производству, заставляют повышать качество продукта, применять современную технику, совершенствовать земледелие и скотоводство.
Крестьянские хозяйства создают машинные товарищества, случные пункты, племенные союзы, мелиоративные кооперативы. Дальше, при развитии электрификации, сети дорог, кредита вся эта кооперативная сеть превращается в систему общественного капитала, оставляющую выполнение некоторых процессов в частных хозяйствах на началах технического поручения. Таков был чаяновский план преобразования деревни. Но у Сталина был другой план.

Глава пятая. Батрацкая забастовка.

В 1928 году мой отец работал в профсоюзной газете «Батрак». Она располагалась во Дворце труда на Солянке, по бесконечным коридорам которого бегала мадам Грицацуева в поисках Остапа Бендера. Близилась коллективизация. Профсоюз сельхозрабочих объединял, батраков, чью политическую активность считалось необходимым всемерно пробуждать. Каким образом?
В отцовской автобиографии написано: «В первые годы коллективизации по заданию ЦК союза принимал участие в организации батрацких забастовок в крупных кулацких хозяйствах. Редактировал газеты, которые издавались на месте забастовок. Был членом ста-чечных комитетов. Написал две книжки очерков…»
Работая в 90-м году в Ленинской библиотеке, я как-то решил посмотреть, что содержится в каталоге под нашей фамилией. Среди книг брата, моих, неизвестных мне однофамильцев, оказалась и отцовская – «Огни в Степановском», – изданная в сентябре 1929 года.
Откровенно говоря, я открывал эту книжечку с тревогой, опасаясь людоедского тона, в котором многие тогда сообщали о «классовых боях в деревне». Но нет, кроме предисловия, написанного председателем ЦК профсоюза Н. Анцеловичем с призывом «пропитать батрачество ненавистью к эксплуататорам» остальное – сравнительно миролюбивое, хотя, конечно, и наивно политизированное, характерное для тех лет описание событий. Однако, что за события!
Неподалеку от Оренбурга соседствуют два села. В одном – хуторе Степановском – живут кулаки, в другом – Покровке – батраки. Кулаки – огородники, у каждого по пять-семь гектаров земли. Отец подробно описывает их быт – стулья с мягкими спинками, медная посуда, широкие кровати с пухлыми перинами, кумачовые занавески, герань. Полки с книгами – садоводство, сборники законов о труде, немецкие сельскохозяйственные журналы. Дома утопают в садах. Во дворах – «моторы и другие машины». Хуторяне – молокане и почти все родня – Серяевы, Морозовы, Артищевы. Они кормят овощами не только Оренбург, до Самары доходят их подводы, груженые картошкой, капустой, морковью.
В этом простодушном описании все исполнено глубокого и, возможно, неведомого автору смысла. Сектанты всегда считались наиболее трудолюбивой, предприимчивой и образованной частью российского крестьянства. Близкие молоканам духоборы, эмигрировав в начале века в Канаду, немало способствовали аграрному преуспеянию этой страны. Сами же молокане, рассматривали Библию, правда, воспринимаемую аллегорически, с помощью «духовного разума», как единственный источник истины. Это подразумевало определенную культуру и самостоятельность мышления, проявлявшиеся и в хозяйственной деятельности. Так что удивляться немецким сельскохозяйственным журналам на книжных полках крестьян не следует.
Сборники же законов о труде им были также необходимы. В 29-м власть разоряла крепких крестьян налогами. Один из Артищевых скажет батракам, требующих повышения расценок: «Посчитайте, сколько мы налогов платим. Выгоднее распахать огороды» (имеется в виду под зерновые – М. Р.-З.)
Скоро распашут уже без них, уничтожив великолепные культурные хозяйства. А пока еще они пытаются апеллировать к законам, «качать права». Да только когда же в российской истории право торжествовало? Описание Покровки не менее интересно. Здесь ни садов, ни пухлых перин, ни полок с книгами. Как только зацветут степановские сады, идут туда покровские крестьяне на сезонные огородные работы – сажать, полоть, поливать. Их выигранная забастовка, «возросшее классовое сознание» и были теми «огнями», о которых писал отец.
Почему, однако, в одном селе – культура, сады, книги, а в другом – тесные старые дома, озлобление, подневольный труд? Что здесь? Изначальное человеческое неравенство? Один богат и умен, другой пассивен и неудачлив?
Русский публицист начала века Александр Петрович Мертваго, работавший в молодости, несмотря на свое дворянство, батраком у парижских огородников, отмечает, что почти все наемные работники пытались создавать свое хозяйство. Не получалось – шли в батраки. Но почему все удачливые – в Степановском, а все неудачники – в Покровке?
Закрыв книжку, я задумался. Многое из последовавшего за этой стачкой казалось очевидным. Не вызывала сомнений судьба степановских огородников. Жить им в их просторных домах оставалось не более чем полгода. Но существуют ли вообще по прошествии шестидесяти лет Степановский и Покровка, не смыла ли их река времени, как то случилось с тысячами российских сел?
Беру командировку в «Огоньке», где я тогда работал. «Хутор Степановский – центральная усадьба совхоза-техникума. И в Покровке тоже – совхоз-техникум. Один готовит агрономов и зоотехников, другой – инженеров и экономистов», – бодро сказали в Оренбургском сельском райисполкоме.
Все было как в парадных очерках семидесятых годов. Тогда любили сопоставлять – за что боролись отцы и чего достигли дети. Отец в 29-м с муками едва ли не день добирался до Степановского: переправлялся на пароме, потом шел через овраги. Я в 90-м катил в автобусе по неплохому асфальту через двухрядный мост, вдоль нагого, трепещущего на зимнем ветру молодого леса.
Каким был Степановский 60 лет назад можно было догадываться. Сейчас же я оказался в типичном агрогородке из разряда тех, о которых мечтал Никита Сергеевич – учебный корпус техникума, многоэтажные здания студенческих общежитий, усадебные дома совхозных рабочих. Выяснилось, что в соседней Покровке живут не хуже. Так что социальный контраст, который озадачил меня по прочтении отцовской книжки, давно исчез.
О батрацкой забастовке 1929 года ни в Степановском, ни в Покровке люди и слыхом не слыхали. Огороды в Степановском давным-давно распахали, совхоз промышляет молоком, зерном, мясом. О том, что местные крестьяне были некогда овощными кормильцами Оренбурга тоже никто не знает. И это неудивительно. Во многих такого рода поездках по России я убеждался: историческая память здесь отсутствует. Ее как бы парализовало, выжгло. Помнят, что было после войны, в войну. Двадцатые, тридцатые – все поросло травой забвения. Дело тут не в физической протяженности человеческого века. Есть ведь, однако, рассказы отцов, дедов, семейные легенды. Они и создают неписаную историю. Но корни оборваны – где они крестьянские отцы и деды, в каких мельницах истории перемолоты их кости? Нередко, правда, находится какой-нибудь любознательный старичок-краевед. С ним-то и наговоришься всласть. Краевед нашелся и в Степановском. Но отнюдь не старичок.
У секретаря совхозного парткома Фаргада Ягофарова прямо руки задрожали от волнения, когда он узнал истинную цель моего приезда. Оказалось, что он одержим идеей создать музей, написать историю хутора, да только один он, один… Всем эти его исторически-музейные устремления до лампочки, а тут единомышленник явился из Москвы. Мы вцепились друг в друга как давно не видевшиеся родственники. Ягофарова поразила история отцовской книги и, когда мы ходили по селу, он все останавливался, смеялся черными, как маслины, глазами и, топая по окаменевшей от первых бесснежных еще морозов земле, восклицал: «Так, значит, по этим улицам ходил отец шестьдесят лет назад? Надо же!»
Сначала мы отправились к старушке, которая «помнила все», а потом сели читать написанную Ягофаровым со слов уже теперь умерших старожилов историю села. Фаргад читал, запинаясь на малознакомых словах – пакгауз, лишенец – а я слушал, поражаясь тому, как точно воспроизводит судьба хутора новейшую историю государства российского.
В конце прошлого века эти пригородные пойменные земли, самим Богом созданные для огородничества, купил генерал Степанов, назначив управляющим богатого крестьянина Серяева. Имение было типичной помещичьей экономией – доходным хозяйством с наемными рабочими. Отсюда шли в Оренбург не только обычные овощи – капуста и морковь, но и изысканная крупная клубника. Дальше все как в ленинском «Развитии капитализма в России»: помещик разоряется, крестьянин-управляющий покупает имение, делая его более доходным. После революции хуторские земли делят между крепкими крестьянами. Наступает золотое время Степановского – нэп. Доверившись бухаринскому призыву «обогащайтесь», огородники заваливали город овощами. Впрочем, обогащаться им пришлось недолго. Описанная отцом забастовка была началом конца.
Старушка, которая «помнила все», Валентина Георгиевна Бурдасова, одиноко и довольно комфортно для села доживающая свой век в однокомнатной квартире, рассказывала, как попала в Степановский в числе сирот, привезенных сюда из Москвы целым детским домом. Ночью они проснулись от рыданий и криков – раскулачивали и высылали двух живших по соседству братьев-огородников. «Спите, дети, спите, – сказала няня. – Это вам снится». Долгим и страшным оказался тот сон.
После раскулачивания на хуторе началось нечто неописуемое. То казахов сюда откуда-то переселят, то трактористов из Сызрани пришлют, то какие-то списанные по нездоровью военные летчики наедут. Совхоз укрупняли, разукрупняли, превращали в подсобное хозяйство завода. То свиней заставляли разводить, то варенье варить. Дом отдыха заводской построили, а потом закрыли. Железнодорожную ветку подвели, а потом ликвидировали.
Словно кто-то огромный, невидимый и безумный мешал большой ложкой в котле деревенского бытия, перемешивая людей, занятия, ломая судьбы, отрывая от привычных дел мужчин и женщин, обрывая корни, разрушая традиции, устои, привычки. Собственно, то же самое происходило по всей стране. Но не могут же всеохватные и страшные события происходить по воле одного человека? Или могут?

Голоса из бездны

В конце восьмидесятых медленно, со скрипом начали приоткрываться двери архивных хранилищ, выпуская на свет божий голоса из бездны – документы и живые свидетельства новейшей истории страны. И историки наши бедные, изголодавшиеся по фактам, по подлинным документам в мире идеологических запретов и политических игр, не выходили из архивов, выпуская затем книги и сборники, бурно воспринимаемые читающей публикой.
По станичной улице мчится неоседланная лошадь. Вьется на зимнем ветру рыжая грива. К ней приколот плакат: «Бери – кто хочет». С хохотом бегут мальчишки, мрачно смотрят на невиданное зрелище взрослые, понимая, сколько отчаяния стоит за этой демонстрацией. Идет январь тридцатого года.
Эта сцена описана в информационной сводке Колхозцентра с характерным для того времени комментарием: «Одинокая рыжая кобыла, пущенная со столь ехидной запиской, сыграла роль кулацкого агитатора за массовое разбазаривание скота»
Страну постигла животноводческая катастрофа. Сопротивляясь сколько есть сил угрозам и насилию, крестьяне в виде протеста уничтожают скот. В 1928 году в стране было 33,5 миллиона лошадей, а в 1932-м – 19,6, коров – 70,5 и 40,7. Но и переданный в колхозы скот гибнет из-за отсутствия помещений, кормов, ухода.
Из рассказа старого вологодского крестьянина Александра Петровича Крутова, опубликованного в сборнике мемуаров «Голоса крестьян»: «У родителей весь скот забрали в колхоз, оставив в семье только одну корову. Забрали почти весь сельскохозяйственный инвентарь, естественно, бесплатно. Лошади первое время прибегали домой с колхозной конюшни – как только выпустят, они галопом домой. Голову клали на подоконник и ржали. У детей и у взрослых так сердце кровью обливалось».
По-платоновски безыскусственно звучат отыскиваемые в архивах письма крестьян к власти.
«По-наружному очень хорошо, и машины, и трактора, и скот… А посмотри внутрь: членство полуголодное, и с позором не выполнен план хлебозаготовок».
«В России много помирало с голоду, так что негде было взять хлеба. Ели собак, лошадей, кошек, лягушек… Чуткая душа не могла бы вынести того положения, на котором претерпело человечество»
Это я цитирую тексты из сборника «Документы свидетельствуют», изданного в 1989 году с подзаголовком «Из истории деревни накануне и в ходе коллективизации». Чего там только нет – доклады, сводки, письма, дневники. Жалоба ограбленного крестьянина («Какой же я кулак? Я трудовик») соседствует с ораторскими упражнениями Бухарина, пытающегося оправдать провал нэпа, и с мрачными инвективами Сталина. Мольба зажиточной трехпоколенной крестьянской семьи не разорять ее и дневниковая запись о том, как в сельсовете весело, с шутками зачисляли в кулаки даже по ничтожным признакам (например, арендовал человек немного земли), то есть весело с шутками губили людей. И сводка поджогов, нападений на колхозных активистов.
Сборник словно фиксирует читательское внимание на судьбоносных моментах отечественной истории, в общем-то известных, не раз описанных, но здесь ощутимых особенно выпукло и драматично в силу многоплановой документированности событий, позволяющей увидеть их то в личной судьбе, в семейной трагедии, то в докладе, статье, сводке.
Вот первое серьезное испытание чистоты намерений творцов нэпа – хлебозаготовительный кризис конца 1927 – начала 1928 года. Причины его ясны. Бухарин излагает их 13 апреля 1928 года на собрании ленинградской парторганизации. Промышленность не может обеспечить товарами возросший спрос деревни. Дефицит платежного баланса составляет полмиллиарда рублей – по тем деньгам сумма немалая. Однако село имело не только свободные деньги. В ожидании лучшей конъюнктуры оно припрятывало зерно.
Какими виделись пути выхода из кризиса? Повышение заготовительных цен? Покупка хлеба на внешнем рынке? Мобилизация товарных ресурсов? Предлагаются разные варианты. В выступлении Бухарина еще звучит живой человеческий голос, живая (хотя подчас по нашим сегодняшним меркам схоластическая) политическая мысль. Это последний год его пребывания у власти, впоследствии он будет лишь маневрировать, оправдываться, каяться.
Речь Сталина, выступившего в тот же день 13 апреля на собрании Московской парторганизации, однозначна: «Мы имеем врагов внутренних. Мы имеем врагов внешних. Об этом нельзя забывать, товарищи, ни на минуту».
Образ врага проходит в выступлениях других лидеров, в газетных статьях, в письмах крестьян. И образы ревностных исполнителей политики насилия. Крыленко – первый советский главковерх и многолетний наркомюст, обрушивающий свой гнев на судей, у которых рука не поднимается применять высшую меру к классовому врагу. Калинин, это единственный крестьянин в Политбюро, терпеливо и мягко разъясняющий, как важна насильственная ликвидация кулака, «ибо она обеспечивает здоровое развитие колхозного организма в дальнейшем». Николай Погодин, разоблачающий в «Правде» кулацкие хитрости и уловки.
Все это читать тем более грустно, когда знаешь будущее этих людей. Восемь лет спустя к Крыленко применят ту же высшую меру социальной защиты, применения которой он так настойчиво требовал от подчиненных ему судей. А Калинин будет умирать в своей кремлевской квартире от тоски по жене, превращенной в лагерную прачку. Погодин же станет автором «Кубанских казаков» – комедии о счастливой послевоенной жизни колхозного крестьянства.

Блицкриг

Все сделалось за 65 дней. 27 декабря 1929 года Сталин объявил в своем выступлении на конференции аграрников-марксистов о конце нэпа и начале новой эры, о переходе к сплошной коллективизации и ликвидации кулачества как класса, а 2 марта 1930 года опубликовал в «Правде» статью «Головокружение от успехов», заявив, что отступает, и возложив вину за перегибы в коллективизации на местных работников. За эти два месяца был сломан хребет крестьянства, изменен характер экономики государства. В колхозы загнали 58 процентов крестьян страны. Одновременно к середине 1930 года было раскулачено свыше 320 тысяч крестьянских хозяйств. Эти семьи выслали на север, а их имущество передали в неделимые фонды в качестве вступительных взносов батраков и бедняков. Расправа продолжалась всю первую половину тридцатых годов.
В 42-м Сталин за дружеским обедом с Черчиллем в ответ на его участливый вопрос о тяготах коллективизации, скажет, что в то время «бедняки» расправились с десятью миллионами «кулаков», причем громадное большинство было уничтожено, а остальные отправлены в Сибирь.
Расплатой за победу в войне с собственным крестьянством стал упадок сельскохозяйственного производства, снижение урожайности зерновых до 5, 7 центнера с гектара в 1932 году против 8,2 центнера в 1913-м и, в конце концов, – голодомор 1932-33 гг.
Все это казалось безумием. С точки зрения логики, здравого смысла невозможно было найти причины этой войны, этого уничтожения самого активного и трудоспособного слоя крестьянства, кормившего страну. Но здесь действовала совсем иная логика – утопического мышления. Подводя итоги коллективизации в январе 1933 года, Сталин заявил: «Партия добилась того, что вместо 500-600 миллионов пудов хлеба, заготовлявшегося в период преобладания индивидуального крестьянского хозяйства, она имеет теперь возможность заготовлять 1 200 – 1 400 миллионов пудов зерна ежегодно».
Вот где была зарыта собака. Этот расчет оправдывал все – насилие и голод, гибель миллионов людей, ибо решался вопрос – кто кого, власть поглотит крестьянина или рынок поглотит власть? Коллективизация отменяла все экономические ухищрения – повышение заготовительных цен на зерно, маневрирование товарными ресурсами для обеспечении крестьян изделиями промышленности. Более того не надо было никаких насильственных мер, например, продразверстки. Колхоз – частица общественного социалистического производства – отдает все произведенное им государству, которое затем решает, что, кому и как давать. Здесь вопрос власти, вопрос построения светлого будущего. И если надо продать зерно за границу, чтобы купить машины для индустриализации, пусть крестьянин хоть с голоду подыхает, нам идея, государственный интерес, государственный план дороже, тем более для такой практики есть теоретическое и вполне марксистское обоснование.
Экономический утопист двадцатых годов Евгений Преображенский так формулировал основной закон социалистического накопления, в конечном итоге, взятом на вооружение Сталиным. К моменту Октябрьской революции в России еще не был достигнут необходимый уровень капиталистического развития, не было осуществлено первоначальное капиталистическое накопление, иными словами не создана промышленная база, позволяющая распределять «каждому по потребностям». Капиталисты осуществляли свое первоначальное накопление за счет колоний. А первоначальное социалистическое накопление, необходимое для создания социалистической индустрии, следует получать за счет низших форм хозяйства, внутренней колонии – крестьянства.
Из рассказа саратовской крестьянки Антонины Степановны Семеновой о голоде 1933 года (сборник «Голоса крестьян»). «А Ваня уж обессилил: он и так был худущий. А я отечная была, а он вот не отекал. Я наемся этих лепешков-то из крапивы: они хорошие были, когда засохнут. И воды я много пила, потому и отекала.
Ну, пришли домой, затащила я его на печку. Полежал он маленько и не встает. «Ты что Ваня»,– говорю. Он: «Я не могу, я не могу». Нигде никакого клочка, никакого кусочка нет у нас.
Потом на другую ночь он у меня и умер. Вот сколько пережила (плачет).
А у нас за печкой коптюлечка стояла на трубе. Я зажгу коптюлечку, погляжу – а у него уже глаза дурные сделались. И вот так глядит в потолок все. Я говорю: «Ваня, Ваня, да ты чего?.. Ваня?» А он тихо так говорит: «Я умираю…» Все он так это глядел, глаза остолбенели – одна с ним, одна… И, значит, тише, тише. И только я легла к нему. И сразу уснула. Тут кочетья уж кряковали третий раз. Я сразу вдруг очнулась, цоп за него: «Ваня, Ваня!…» А он уж умер…
Хоронить нечем. Нет ни тесу, ничего. Все взяли, когда раскулачивали. Осталась такая худая колода во дворе. Ее уж не взяли… Ну, кум Иван пришел с отцом своим. Обтесали, обстрогали эту колоду маненько. Обмыли его. И собрать-то не во что.
Кое как собрали в старенькое, положили в гроб и на тележке отвезли на кладбище. Здесь он и похоронен, в Кудеярах. Это было дело в 1933 году. Ване в те поры было 23 года, а мне – 22».

«С американской деловитостью»

Страна существовала в разных измерениях, в несоприкасавшихся друг с другом плоскостях. Село изнемогало под тяжестью непосильных налогов и коллективизаторского террора. И вместе с тем в кратчайшие сроки создавались крупные аграрные хозяйства, где на неизрезанных межами полях мог свободно «гулять» «железный конь», символизирующий новую жизнь. «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати».
Город с весны 29-го вошел в русло карточной системы. Рабочий получал 600 граммов хлеба в день, члены его семьи – по 300, в месяц – до литра растительного масла, 1 килограмм сахара. И вместе с тем руками бежавших из деревни крестьян по всей стране сооружались огромные заводы и фабрики, строились железные дороги, за рубежом приобретались современная техника, приглашались иностранные специалисты для внедрения передовых технологий. Для того, чтобы получать золото на эти цели, вывозится все что можно продать заграницей – зерно, нефть, лес, произведения искусства.
Голод в деревне, карточки в городах, бытовая скудость, страх и вместе с тем опьянение цифрами. планами. Пятилетку в четыре года! Вывести старую Россию из сонной одури! Время вперед!– надрываются писатели. «Утопия стала реальным делом, – пишет в «Правде» Лев Кассиль. – Непрерывная производственная неделя выбила наше время из календарного седла. С уничтожением сонного провала, которым был седьмой, воскресный день, страна пребывает в постоянном бодрствовании».
Идеалом жизненного стиля становится американизм. Сталин призывает к сочетанию «русского революционного размаха и американской деловитости». И тут же следует отклик на этот пароль. Партийный публицист Л. Сосновский заявляет, что будет искать «русских американцев», людей, которые «умеют работать таким темпом и с таким напором и нажимом, которых не знала старая Русь». Крестьянский поэт Петр Орешин восклицает: «И снится каждой полевой лачуге чудесный край – железный Нью-Йорк». Писатель Н.Смирнов пишет роман «Джек Восьмеркин –американец» о русском человеке, который жил в США, но вернулся на родину, чтобы перенести туда американский опыт. А Ильф и Петров совершают долговременное путешествие по Штатам с тем, чтобы в своих записках путешественников со сдержанным восхищением показать, как замечательно работает «Одноэтажная Америка».
Новый человек, создаваемый в результате культурной революции, доложен был обладать деловитой прямотой, быть точным и эффективным в работе. В архитектуре новых зданий, в организации жизни, во внедряемых общественных обрядах делался акцент на рациональное, дисциплинирующее начало. Один из наиболее проницательных зарубежных аналитиков этого этапа российской истории выделил следующую типическую черту того времени: «Как и всегда бывает с утопиями, организаторы описали свой проект в рациональных соразмерных терминах, математическим языком планирования, контрольных цифр, статистики, планов и точных команд. Как и в случае военных поселений, которым этот утопический план смутно подражал, его рациональный фасад прикрывал океаны нищеты, беспорядка, хаоса, коррупции…»

Глава шестая. Невидимые миру слезы

Послевоенные десятилетия считаются временем относительно спокойного существования земледельческого населения России. Но что это за спокойствие, какие невидимые миру слезы проливались за благостным занавесом режима «победившего социализма». Объективный взгляд не усмотрел бы физического насилия, не заметил бы и бунтов, восстаний. Однако при внимательном рассмотрении ощутилось бы тихое, упорное, каждодневное противостояние личности и власти, когда, стремясь выжить, отстоять свое право на нормальное существование, крестьянин как бы бросал вызов системе, что его гнула в бараний рог, насиловала, унижала, не считая за человека.
И все это в глубочайшей отрезанности от мира, в невидимых ему слезах, в толще народной жизни, истинные боли и трагедии которой никем не замечались, не обсуждались, никогда не выносились на суд общества.
Россиянам начала XXI века трудно даже вообразить себе меру лживости и двоемыслия советской идеологической системы, ее поразительное уменье не замечать, в упор не видеть всего того, чем на самом деле жили люди, что мучило и занимало их. Ни Гулага, ни голодомора, ни разрухи, ни социальных трагедий просто не было, не существовало, если верить тогдашним средствам массовой информации, литературе, кинематографу. А существовало бодрое и радостное служение коммунистическому идеалу, наблюдались полное единство власти и народа, обоюдные совет да любовь.
В 46-м, в 47-м газеты пишут о всенародном ликовании по поводу отмены карточной системы, о денежной реформе, ведут идеологическую кампанию против влияния западной культуры, происходит обмен речами Сталина и Черчилля, ознаменовавшие начало «холодной войны. А что происходит в деревне на самом деле? Засуха, охватила все сельскохозяйственные районы страны, украинские крестьяне шлют в Киев и в Москву слезные письма, умоляя спасти их от голодной смерти. И даже Хрущев, находясь под впечатлением картин голода, доходящего до людоедства, направляет в Москву из своей наместнической резиденции в Киеве просьбы о разрешении хоть как-то снабжать крестьян продовольствием, но получает резкий и грубый отказ.
Все, кто мог уйти из деревни, покидали ее. Ежегодно село теряло два миллиона человек. Парни, отслужив армию, норовили устроиться в городе. Каждый, кто мог завербоваться на любую северную стройку, хоть как-то зацепиться в городе, оставлял свою голодную нищую «малую родину». Но уйти оказывалось не так просто. Колхозники не имели паспортов. По сути дела они находились в крепостной зависимости от власти. Соответственно и трудились, как положено крепостным. Урожайность зерновых в 1949-1953 годах составляла 7,7 центнера с гектара или по старым крестьянским меркам сам-три—сам-четыре. Иными словами каждое посеянное зерно давало только три-четыре зерна урожая.
В одной из житийных легенд о Ленине приводится его разговор с ходоками из села, рассказавшими ему о том, что урожайность зерновых в их местах сам-три – сам-четыре. Заботливый вождь поразился такой низкой эффективности крестьянского труда: «Это же ужасно, это средневековье!» Но 30 лет спустя его страна победившего социализма, несмотря на трактора и удобрения получаемые деревней, собирала даже меньше хлеба с гектара, чем в 1913 году.
Правда, и такой скудный урожай выгребался государственными заготовителями подчас до последнего зерна. Где там трудодни, по которым положено было выплачивать на крестьянский прокорм зерно и деньги. Сначала надо было выполнить государственные поставки, засыпать семенной фонд, обеспечить кормами колхозный скот, а уж, что осталось, разделить между колхозниками пропорционально их трудовому вкладу. Но, как правило, ничего не оставалось.
От голодной смерти спасало лишь приусадебное хозяйство – клочок земли (не более полгектара) около дома, на котором обычно выращивались картошка да овощи. Правда, и продукция личного подсобного хозяйства обкладывалась налогом. Учитывалось все: сколько яблонь в саду, сколько шерсти может дать овца, мяса – поросенок, молока – корова. И со всего полученного, казалось бы, на твои личные нужды – сдай государству половину или четверть, но обязательно сдай. И тем не менее, набив подпол картошкой на прокорм себе и поросенку, накосив травы по лесным полянам да неудобьям (с колхозного луга травинки тронуть не моги!) и сметав на подворье стог сена для коровы, крестьянин чувствовал себя в относительной продовольственной безопасности.
Уже в семидесятые годы, когда жизнь на селе стала намного сытнее, я, исследуя систему питания российского крестьянства, дивился скудости и однообразию его рациона. Картошка да квашеная капуста, молоко, немного сала и яиц – такова, собственно, была повседневная сельская еда. Но так привыкли, так воспитала сельского человека вся история, полная голода и лишений. Слава Богу, есть кусок сала – главного источника энергии. Раньше -то и его не было, здесь вам не городские разносолы…
Но вот умирает Сталин, к власти после дворцовых переворотов приходит Хрущев, который, если судить по его мемуарам, так печалился о судьбах крестьянства. Начинается снижение, а потом и отмена сельскохозяйственного налога на продукцию приусадебного участка, отменяется практика посевов по указанию «сверху». Теперь уже районы (разумеется, не сами колхозы, это было бы уже чересчур демократично!) решают, что сеять. Казалось, железная рука, сжимающая крестьянское горло, ослабила свою хватку. И село верит, надеется на лучшую жизнь, начинают работать по-другому: города перестают испытывать такую острую нужду в продовольствии.
Этот период надежд и иллюзий оказался недолгим. Система диктата и насилия оставалась той же, что и при Сталине. Пусть не такой жесткой и кровавой, не столь ограничивающей личные права крестьянина (колхозники начали получать, наконец, паспорта) и все же по сути своей такой же. Райкомы диктовали колхозу и совхозу, где и как пахать, сколько и чего сеять, отбирая почти все, что произведено и выдавая по своему усмотрению ресурсы – технику, удобрения, строительные материалы. А над ними была высшая власть. На вершине ее находился экспансивный приземистый старик, который то стучал башмаком по трибуне, то сливал и разливал подчиненный ему аппарат, то стервенел при виде абстрактной живописи, то назначал близкие сроки прихода коммунизма. Будто и не старик это вовсе, а воплощенное в человеческом облике колесо истории, жестко и страшно катящееся по людям. И каждый понимал: не приведи Господь попасть под него.
Хрущев много ездил по стране и никакими словами нельзя передать того страха и напряжения, той потемкинской истерии, в которую вводил местное начальство его визит. Интерес диктатора к сельскому хозяйству, попытки непосредственно заниматься им оборачивались утопическими проектами, внедрявшимися классическими административными методами. Объявив панацеей от всех аграрных бед кукурузу, он заставлял сажать ее повсеместно, без учета климатических и агротехнических условий. Распахав целину в Казахстане и Сибири и резко увеличив зерновой клин страны, Хрущев бросил туда все наличные материальные ресурсы, оставив без них другие районы. Заявив о необходимости «Догнать и перегнать Америку!», он начал требовать от экономики и прежде всего от сельского хозяйства немыслимо высоких показателей, запустив тем самым механизм приписок и прямого обмана.
В провалах этих кампаний, естественно, обвинялись местные власти, от которых требовалось все больше жесткости и насилия по отношению к селу. Дошел черед и до личного крестьянского хозяйства, которое в очередной раз было объявлено пережитком капитализма. Считалось, что сельской семье не нужна корова, молоком ее снабдит колхоз. И опять, как в печально знаменитые годы коллективизации, крестьянин вынужден был вести свой скот на колхозный двор.
Очередной дворцовый переворот послужил началом брежневской эры, длившейся 18 лет. Снова, как и после смерти Сталина, признавались ошибки диктатора, декларировался новый курс, проводились некоторые социальные послабления: колхозник получил право на пенсию, для него вводилась минимальная заработная плата. И то, и другое было мизерным, намного меньше, чем у горожан, и все же хоть какие-то социальные гарантии… Предусматривались и весьма значительные капиталовложения в сельское хозяйство. Эти деньги должны были идти на мелиорацию, производство удобрений, сельхозмашин, строительство животноводческих помещений. И некоторую отдачу такие меры давали. Урожайность зерновых поднималась и по сравнению с первыми послевоенными годами увеличилась вдвое, составляла 14-15 центнеров с гектара. Жить в деревне становилось сытнее, спокойнее. И тем не менее система отношений оставалась той же, что и раньше. Проходили те же шумные кампании, направленные то на переселение жителей мелких деревень в крупные, то на сооружение огромных животноводческих комплексов, эдаких индустриальных фабрик мяса и молока. Власть как бы искала «философский камень», с помощью которого можно накормить страну. И каждый раз это не получалось. Скудные продовольственные прилавки, очереди за колбасой, поездки за мясом за сотни километров в Москву и Ленинград – таковы черты советского быта 70-х – 80-х годов. И ведь каждая из осуществлявшихся программ преобразования села была сама по себе разумной, как разумен в своей основе всякий утопический проект. Нет сомнений в том, что в большом селе легче создать социальную инфраструктуру, модернизировать производство, и на фабрике мяса-молока легче добиться высокой производительности труда, чем в мелком плохо оборудованном коровнике. Обо всем этом свидетельствовали расчеты, зарубежный опыт. Но проводимые под нажимом, повсеместно, без учета местных условий, без всякой экономической заинтересованности работника, в условиях насилия и несвободы эти кампании не давали желаемых результатов.
Собственно, в таком же положении была вся советская народнохозяйственная система. За 18 лет брежневского правления ежегодный прирост национального дохода снизился с 9 до 2,6 процентов, а промышленного производства – с 7,3 до 2,8 процентов. Продолжало деградировать и сельское хозяйство. Земля отказывалась плодоносить из-за истощения почв, колхозники не желали работать, не ощущая прямой связи между затратами и результатами труда. Было очевидно, что государственная система не в состоянии обеспечить сколько-нибудь сносный уровень жизни народа. Но жить как-то было надо. И в стране возникает вторичная теневая экономика, действующая параллельно официальной государственной. В тени оказывались многочисленные занятия и действия рядового человека, направленные на выживание – от прямого воровства с предприятий, носившего массовый характер, до всевозможных полуподпольных промыслов и производств, кормивших множество людей.
Крестьянина как всегда выручало личное подсобное хозяйство, дававшее более трети сельскохозяйственной продукции страны. Активный трудолюбивый человек, умело построивший свои отношения с колхозом и не жалеющий сил на своей усадьбе, мог чувствовать себя материально состоятельным. Это была жизнь с одной стороны в ладу с системой, а с другой – вопреки ей.
В начале 80-х годов мне довелось исследовать домашнее производство пуховых платков – промысел весьма распространенный в Волгоградской, Воронежской, Оренбургской областях и других регионах юга и востока России. Содержа на подворье коз, сельская семья вырабатывала из их пуха на продажу теплые платки, издавна служившие головным убором русской крестьянки, спасавшим ее от ветра и мороза. Это была целая производственная отрасль с развитыми связями, товаропроводящей рыночной сетью и многим другим, что положено иметь производству.
И таких отраслей было немало. В домашних теплицах выращивались и продавались по всей стране цветы, ранние овощи, в садах – фрукты, в хлевах содержались свиноматки, чей приплод тоже шел на рынок. Государство пыталось контролировать эти процессы, скупать у крестьянина продукцию его двора, назначать цены. Но заготовительная система потребительской кооперации, которой это вменялось в задачу, была неповоротливой, действовала медленно и казенно, забирая далеко не все. Частный же скупщик, как всякий представитель теневой экономики действовал быстро, умело, давал хорошую рыночную цену. И в результате эти приусадебные сотки со всем что на них производилось, становились единственным островком крестьянской свободы, полем борьбы сельского человека и власти. Именно они, эти сотки, ослабляли зависимость сельской семьи от административного диктата власти, принимавшей обличье, то секретаря райкома, то председателя колхоза. Собственно, и связь с колхозом у многих наиболее предприимчивых крестьян ограничивалась минимальным трудовым участием, лишь бы не отняли приусадебную землю, не лишили возможности пользоваться пастбищем и сенокосом для своего скота.
Естественно и производительность труда в колхозно-совхозной системе оставалась ужасающе низкой, что особенно разительно было видно при сравнении с мировыми показателями. Один работник советского сельского хозяйства собирал в 1971—1973 годах в 12 раз меньше зерна, чем американец, производил в 15 раз меньше мяса и почти в четыре раза меньше молока.

Глава седьмая. Литература как форма действия

Ощущение неполноценности хозяйственного и социального бытия российской деревни не покидало общественное сознание на протяжении всей советской истории. Это чувство сострадания, свойственное российской интеллигенции со времен первого ее представителя Александра Николаевича Радищева, сказавшего в конце XVIII века: «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвленна стала», рождало у некоторых писателей и публицистов стремление дать поелику возможно правдивую картину жизни села.
Сказать всю правду до конца не представлялось возможным. Но попытки хоть как-то отразить реальную картину стали явственными с середины 50-х годов, а в 60-е – 80-е годы сложилась целая школа публицистов и писателей-деревенщиков, которые, преодолевая собственное двоемыслие и цензурные рогатки, показывали эту картину. Общественный интерес к их творчеству был громадный. Не только романы, но и очерки на сельскую тему, набитые цифровыми выкладками и агротехническими тонкостями, читались на страницах толстых журналов взахлеб, передавались из рук в руки, обсуждались в интеллигентских застольях. Эти писатели обрели благодарного читателя, ибо литература была формой действия.
Перечитывая сейчас такого рода публицистическую литературу, выстраивая во временной ряд имена авторов, столь звонко когда-то для нас звучавшие, понимаешь, что перед нами не только история народа, которую так важно знать современному и особенно молодому читателю, но и картина противостояния личности и государства, жесткого давления со стороны одного и бунта на коленях другого.

Крушение идеала

Начинался жанр с «Районных буден» Валентина Овечкина. В этих очерках – события, происходящие в среднерусском селе в последние годы сталинского режима. Сюжет построен на столкновении двух руководителей – первого и второго секретарей райкома партии, ретрограда Борзова и прогрессиста Мартынова. Руководствуясь карьерными соображениями, Борзов навязывает двум-трем относительно преуспевшим колхозам дополнительные задания по сдаче зерна государству с тем, чтобы восполнить отставание района, возникшее в условиях непогоды по вине остальных хозяйств. Мартынов же возражает против подобных действий, когда умелый, трудолюбивый и богатый расплачивается за бедного и ленивого. Собственно, сами колхозники в очерке отсутствуют, колхозы олицетворяют их председатели. Это они умелы или неспособны, ленивы или трудолюбивы.
Возможно, с точки зрения сегодняшнего читателя очерк наивен, наполнен многословными рассуждениями, противопоставление положительного и отрицательного героя прямолинейно. Все это так, но представим себе время, когда он был написан. Страна изнемогает под железным сапогом диктатуры. Село нищее, многократно ограбленное цепенеет от страха, покорно отдавая все, что производит. И вот в такой обстановке прямодушный Мартынов, этот низовой партийный работник, говорит о том, что нельзя душить колхозы непосильными планами, отдавать их во власть карьеристов-демагогов.
Памятливый читатель знал и понимал, что именно так давили налогами во время коллективизации кулака: давали ему план, а когда он его выполнял – дополнительное непосильное задание и так далее, пока крестьянину ничего не оставалось, как идти по миру или отправляться в ссылку, что было уже завершающим этапом системы насилия под названием раскулачивание. Понималось и другое, что голод тридцатых годов, обошедшийся стране в миллионы жизней, стал следствием такого разорения и ликвидации слоя самых трудолюбивых и умелых крестьян. Борзов был достойным продолжателем и наследником дела сельских «партейцев» тридцатых годов.
Публикация «Районных буден» в «Новом мире» в 1952 году произвела впечатление прорыва к правде, забитой, замордованной, но все же существующей в глубинах народного сознания. Именно от этого очерка повела свое родословие новая сельская литература и публицистика, которая, возрождая традицию Глеба Успенского, давала хотя подчас и закамуфлированную, но все же реальную картину жизни села.
Конечно же, само разрешение на публикацию «Районных буден» могло стать следствием сложных политических игр, которые велись в высшем эшелоне власти. Редакция «Нового мира», разумеется, могла прикрыться различными партийными постановлениями, где говорилось о необходимости укреплять заинтересованность колхозов в результатах дела, утверждалась необходимость погектарного обложения их плановыми поставками. Но никто всерьез такие постановления не принимал, реальная практика ничего общего с ними не имела.
Можно предположить и другой более глубокий подтекст, обусловивший разрешительную смелость партийных цензоров. Периодически проводимые кампании по избиению руководящих кадров и смене аппарата прикрывались необходимостью очищения партийных рядов от карьеристов, демагогов и приспособленцев. И Борзов в изображении Овечкина вполне подходил под эту категорию. Похоже было на то, что престарелый тиран намеревался провести очередную смену высшего руководства, так что идеологическое прикрытие кампании, сделанное любыми средствами и в том числе литературы, могло показаться вполне уместным.
Но все это гадательно. Сам Овечкин был проникнут идеями правды и очищения жизни колхозного села, провозвестником которых был Мартынов – рупор авторских идей. При этом, разумеется, ни о какой ревизии партийной политики речи не шло. Автор вовсе не собирается пересматривать основы колхозного строя, замешанные на кровавой коллективизации. Выход из бед и трудностей села виделся в том, чтобы найти и правильно расставить по местам способных, честных и хозяйственных людей. «Кадры решают все» – этот сталинский лозунг является для него панацеей от всех бед.
В другом месте «Районных буден» Овечкин выводит так же, как и Мартынов, полюбившегося ему героя – возвращающегося с фронта офицера Дорохова. Он знакомится с другим офицером – мерзавцем, барахольщиком, в минуту откровенности поделившегося с Дороховым мечтой: разрушить бы колхозы, вернуться к единоличной жизни. Честный вспыльчивый Дорохов отвечает – нет, не доносом – выстрелом.
Да, все видит Овечкин – нищету, развал, и то, как проводили коллективизацию ему ли не знать? Но колхозы – святое, не тронь, кулацкая морда!
Что это двоемыслие, порожденное страхом, довлевшим тогда над всеми? Нет, Овечкин был искренним и смелым человеком, доказавшим это не только своим творчеством, но и личной судьбой. Родившийся в Приазовье и вошедший в сознательную жизнь в революционные годы, он был избачом (так называли тогда в деревне библиотекаря), сельским учителем, председателем коммуны, созданной в середине 20-х годов деревенскими комсомольцами в пустующем помещичьем имении.
Вот эти годы и стали отправной точкой, той нравственной опорой, которая служила ему всю жизнь. Он был идеалистом 20-х годов, для которого коллективистское, коммунистическое начало колхозной жизни, не омраченной насилием и самовластьем, оставалось моральным ориентиром до конца дней.
Все ужасы коллективизации (а в 32-м он работал секретарем парткома кубанской станицы, кормившим в голодную зиму ее население заготовленным для государства хлебом, рискуя собственной жизнью), все тяготы послевоенного сельского существования были для него не закономерностью советского строя, а искажением, извращением коммунистического идеала, пленившего его в юности. И когда хрущевская оттепель, породившая надежды на свободную и справедливую жизнь, сменяется очередным взрывом самовластья, Овечкин, словно бы прозревая закономерность такого диктата со всеми его неизбежными последствиями и в том числе очередным ограничением прав колхоза, наступлением на мужика, пытается покончить жизнь самоубийством и доживает остаток лет инвалидом.
Личная драма Овечкина – это драма коммунистического идеала и, в конечном счете, советского социалистического эксперимента, длившегося три четверти минувшего века.

Мутанты советского строя

Идучи дальше по хронологическому маршруту послевоенной деревенской прозы, мы из кабинетов секретарей райкома, где разворачивается действие очерка Овечкина, попадаем в рассказе Александра Яшина «Рычаги» на ступеньку ниже в сельской иерархии – в правление колхоза. Это, судя по всему отнюдь небогатое хозяйство. Здесь все бедно, убого – чадящая керосиновая лампа (электричества во многих российских деревнях в середине пятидесятых годов еще не было), бревенчатые стены, заклеенные старыми плакатами, батарейный приемник, сообщающий о новостях – единственная связь с миром, густой махорочный дым от самокруток, которыми непрерывно чадят мужики.
Сюжет разворачивается по законам драматургии с единством места, времени, действия, с развитием и трансформацией характеров. Это не овечкинские «Районные будни» с их прямолинейно выписанными, положительными или отрицательными героями, каждый из которых является рупором определенных идей. Герои Яшина меняются по ходу действия. Простые, душевные, говорящие о своем житье-бытье, по- человечески сетующие на трудную жизнь, они словно каменеют, застывают, преисполненные казенного оптимизма по мере превращения деревенских посиделок в партийное собрание.
Что так разительно меняет их поведение, что висит над ними, диктуя такую трансформацию? Прежде всего страх. Страх перед властью, перед конкретным ее носителем – секретарем райкома, перед всей пирамидой насилия, которая стоит над селом. Казалось бы, чего бояться им, живущим на самом дне народной жизни – в нищем селе, в тяжком повседневном труде? Может ли быть хуже? Чем их можно наказать? Но они-то знают всеохватность террора, в условиях которого живет страна, знают все многообразие насилия, которое демонстрировала им история.
Вот они, расслабившись, пустившись в откровенность, беседуют о том, что их окружает и гнетет – спущенные сверху непосильные планы, грубость и самовластье начальства, нехватка самого необходимого. Они говорят о том, о чем всегда говорил русский мужик – о правде, которой нет и, видно, уж не будет. Говорят с горечью, с тем вечным религиозным порывом к справедливости, что всегда свойственен народному сознанию и омрачен ощущением недостижимости этого идеала. Жить по правде, жить не во лжи – но где там, разве возможно такое в этом дольнем мире! Вот подтекст их беседы, скорее всего неосознаваемый ими самими, но реально живущий в житейских, казалось бы, мыслях.
И как же вздрагивают эти четверо мужиков, как пугаются окрика незамеченной дотоле уборщицы, требующей, чтобы они не кидали окурки на пол, потому что тот грубый старушечий окрик напомнил им голос секретаря райкома. Когда наиболее молодой из них смеется над этим страхом, самый старший – животновод Ципышев обрывает его: «Молод ты еще, чтобы над этим смеяться! Поживи с наше…»
Так много открывается за этой репликой, вся история российская с ее войнами, революциями, мельницей террора, перемалывавшей целые социальные слои. Было чего бояться животноводу Ципышеву, было чего терять, ибо его существование, каким бы скудным они ни было, но все же – в родной деревне, с семьей, а это благо по сравнению с таежным лесоповалом или зэковской «стройкой коммунизма».
Но страх – извечный спутник советского человека, рождает двоемыслие, которое так ярко проявилось во второй половине дей ствия рассказа, когда четверо смирных мужиков превращаются в участников партийного собрания, проводимого по принятому ритуалу – с резолюциями, докладами, казенными речами. Будто и не те самые совестливые крестьяне перед нами, в чьи рассудительные разговоры вчитывались мы до сей поры, а винтики, рычаги отлаженного механизма власти, действующего по заведенному порядку.
И мы понимаем, что страх служит импульсом, с помощью которого заводится этот механизм, а дальше идет самодеятельное усердие низовых «партейцев», на котором, собственно, и держится вся пирамида власти. Они, эти «партейцы», видят мир словно бы в двух измерениях – одно видение для себя, для домашнего употребления, а другое – для общественного действия.
Общественное звучание этого небольшого рассказа было необычайно велико. Опубликованный в сборнике «Литературная Москва» в 1956 году, он стал явлением хрущевской оттепели, воспринимался как попытка отразить правду жизни. Созданный Яшиным образ «рычагов», картина двоемыслия, двойного существования советского человека охватывала не только село, она запечатлела реалии всей советской действительности.
Общение с людьми, стоящими на разных уровнях иерархической лестницы – от рабочего бригадира – до секретаря обкома партии и министра – показывало, что, будучи в личной жизни нормальными людьми, обладающими естественными нравственными критериями и зарядом негативизма по отношению к тому, что их окружало, встраиваясь в систему властных действий, они превращались в рычаги, ретрансляторы указаний и распоряжений, идущих сверху, говорили и думали уже по-иному. Такова была нравственная мутация, выработанная советским строем.

При чтении повести Бориса Можаева «Живой» в голову приходит несколько неожиданная мысль. Как это ни покажется странным, но до шестидесятых годов XX века в русской литературе образ крестьянина практически не был отражен.
Казалось бы, мужик был объектом преклонения и любования интеллигенции, начиная со второй половины XIX столетия. Его быт изучали с социологической глубиной и этнографической точностью, его мудростью и долготерпением восхищались. К чистоте его жизни и здравости суждений припадали как к роднику. Знанием народной жизни гордились как орденом. Но образа, художественного образа, вбирающего в себя характер,
противоречия, прошлое и будущее социального слоя, не было.
Пугачев из «Капитанской дочки» заметно идеализированный, хотя и сопровождаемый пушкинским замечанием по поводу русского бунта, бессмысленного и беспощадного? Платон Каратаев – воплощение христианской дворянской мечты, скорее житийно-утопический, чем реальный образ? Тургеневские Хорь и Калиныч – сусально нарисованные народолюбивым автором?
В конце XIX века появился короленковский переводчик Тюлин из рассказа «Река играет». Он лежит на берегу реки, страдая от похмелья, равнодушно наблюдая, как вода уносит его лодку, но в момент опасности преображается, совершает чудеса ловкости и силы с тем, чтобы затем опять впасть в ленивую апатию. По мнению Горького, Тюлин национальный тип, ибо он «позволяет нам понять и Мининых, и всех ему подобных героев на час, всю русскую историю и ее странные перерывы».
Но все это эскизы, приблизительные зарисовки крестьянского народного характера, совершенно не сравнимые по глубине, масштабности, пониманию человеческой природы с портретами Чичикова и Обломова, Пьера Безухова и князя Андрея, Раскольникова и Карамазовых.
Такое выпадение из художественной картины мира, реально и точно рисуемой литературой, очень важного ее объекта, можно, конечно, объяснить способностью творческой интеллигенции ощущать действительность лишь в рамках собственного или близкого ей духовного пространства, в то время как сам народ оставался безгласен. Ведь главными фигурами и других мировых литератур – английской, французской, немецкой – был отнюдь не крестьянин. Но никакая другая литература так не распиналась в своей любви к народу.
Для Диккенса фермер, рабочий – лишь статисты на сцене, где действовали буржуа и аристократы. У него и поползновения нет заглядывать в душу простолюдина, что, мол, и увидишь там кроме заботы о куске хлеба. В России же – в отношении к мужику и надрыв, и молитва, и чувство вины, и попытка поставить его на пьедестал.
Аристократ по рождению и воспитанию Лев Толстой самодовольно, как о главном своем достоинстве заявляет Горькому: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки». Это звучит весьма демократично, но в литературной жизни какой страны, кроме России, возможен такой самокомплимент, такое заблуждение тем более странное и трогательное, что ни в какой другой из европейских стран не был так велик разрыв между образованным слоем нации и народом.
И дело тут не просто в сословных предрассудках. Российскую дворянскую, а позднее и разночинную интеллигенцию отделяла от народа пропасть в мышлении, которую было невозможно преодолеть на протяжении одного поколения. О причинах такого отрыва культурных верхов нации от ее массы, уходившего своими корнями в послепетровскую историю, говорено немало Ключевским, Бердяевым и другими отечественными мыслителями. Нам же важно отметить лишь одно: реальный, сложный и противоречивый образ мужика на протяжении всего XIX века был как бы окутан плотной и пестрой завесой из религиозно-философских умствований, которым отдали дань почти все крупные русские писатели.
Истинное познание и раскрытие этого образа начинало приходить лишь тогда, когда интеллигенция со всеми ее помыслами и идеалами исчезала в развернувшейся пасти революции.
Уже перед самой революцией трезвое реальное видение деревни, этого главного поля народной жизни тех времен, прорывается у Бунина. Это у него появляется вереница необычных в своих вспышках злобы, биении мрачных нервных сил персонажей, несущих в себе бешенство темной души, столь характерное для живущих полвека спустя героев Шукшина.
Бунин, один из самых зорких писателей своего времени, опасливо любуется ими, не понимая откуда берутся эти сгустки нервной энергии, но прозревая уже ее слепой, все сметающий на своем пути разлив, которому суждено произойти несколько лет спустя.
Рожденный революцией политический строй не только не приблизил русскую литературу к правдивому видению и осмыслению народного характера, а наоборот еще более отдалил ее от этой цели. Советская государственная система, монополизировав все проявления духовной жизни, меньше всего была заинтересована в правдивом отображении народной жизни. Герои «Цемента» и «Гидроцентрали», «Брусков» и «Поднятой целины» воспринимаются скорее как знаки, классовые символы, созданные в соответствии с партийными идеологическими установками, чем как живые характеры. Да и авторы этих романов первых двух десятилетий советской власти – Гладков, Шагинян, Панферов, Шолохов – ставили перед собой задачу отразить пафос социалистического строительства, а отнюдь не реальную действительность.
Разве что шолоховский Мелехов из «Тихого Дона» выпадал, выламывался из вереницы героев укрепляющейся литературы социалистического реализма, выделяясь своей естественностью, трагизмом и неприятием новой «счастливой» жизни. Однако и этот образ не мог иметь продолжения и развития за пределами революционных лет – невозможно себе представить этого героя «Тихого Дона» в колхозном селе. Его физическое уничтожение закономерно, если не от чекистской пули двадцатых годов, то где-нибудь на уральском лесоповале тридцатых.
Но ведь миллионы людей так же, как и Мелехов, переживших в страданиях и муках революцию и гражданскую войну, обретали себя в советской действительности, как-то приспосабливались к ней, формируя новый мутант русского национального характера.
Лишь с начала 60-х годов, с некоторым ослаблением государственного давления на литературу и появлением деревенской прозы, создаваемой людьми, вышедшими из глубин народной жизни, российская читательская публика увидела на страницах журналов и книг реальные крестьянские персонажи. Иван Африканович из повести Василия Белова «Привычное дело», Михаил Пряслин из многотомной эпопеи Федора Абрамова об архангельской деревне, старуха Дарья из «Прощания с Матерой! Валентина Распутина…
В этом же ряду, да, пожалуй, по времени создания образа одним из первым стоит и можаевский Федор Фомич Кузькин по прозвищу «Живой».
Написанная с подкупающей искренностью и естественностью, повесть Можаева дает реальную картину жизни послевоенной деревни. Уже не противостояние двух секретарей райкома – положительного и отрицательного, а конфликт мужика с колхозной и районной властью предстает перед нами. Кузькин бросает вызов этой власти не только своим выходом из колхоза, продиктованным стремлением хоть как-то прокормить семью, но, в сущности, и самим фактом своего существования, неуменьем, нежеланием прогибаться перед начальством хоть совсем малым в лице бригадира, хоть большим – председателем райисполкома, принимать правила игры. И чтобы с ним не делали, как бы не гнули, не лишали всего необходимого, не обкладывали непосильным налогом, он остается Живым, не только по прозвищу, но и по сути своей.
Мы с напряжением следим за хитросплетениями его борьбы – за всеми этими историями о выманенной справке, суде, письме в заоблачную обкомовскую даль, откуда словно ангелы из горнего мира появляется комиссия обкома, наказывающая зло, помогающая добру.
В этом повествовании ощутимы черты народного сказа, где добро всегда торжествует, а в образе Кузькина проступает облик того классического сказочного Ивана-дурака, который глуп-глуп, а всех перехитрил, всех вокруг пальца обвел. Вот и Мотяков да Гузёнков – тупые и жестокие царёвы слуги, которым бы только кровь крестьянскую пить, насиловать да наказывать добрых людей.
Такой сказовости обязательно присуща поляризация сил добра и зла. И здесь на одном полюсе Кузькин и стоящие за ним простые люди, помогающие ему в трудный час, кто советом, кто делом, а на другом – мотяковско-гузёнковская братия, вышедших из той же деревенской среды местных чиновников, ничего не умеющих делать кроме как драть горло да давать нелепые указания.

Гаврила Тарасов в двух временных измерениях

Коллективизация в российском селе за время Советской власти проводилась не раз, и не два, а многажды. Конечно, та первая – в конце 20-х – начале 30-х годов – по масштабам и кровавым последствиям была беспрецедентной. Но само насильственное обобществление крестьянского и колхозного хозяйства делалось и в начале 60-х, когда в очередной раз заставляли скот с подворья вести в колхозный коровник, и во все остальные – 70-е—80-е годы – под флагом то присоединения отстающих колхозов к более преуспевших или перевода их в совхозы, то межхозяйственной кооперации и концентрации производства.
За этим последним наукообразным термином – межхозяйственная кооперация и концентрация производства – стояло многое. И прожектерское нетерпение (догоним Америку по молоку и мясу!), и стремление управлять всем производственным процессом снизу доверху, и, в конечном счете, все то же насилие над сельским человеком.
Действие в рассказе Бориса Екимова «Тарасов» происходит, судя по всему, в конце 70-х годов. И действие это весьма примечательное. Хозяйственный крестьянин Гаврила Тарасов вырастил на своем подворье телят и продал их своему колхозу. Выгоды от этого было мало, куда доходнее отвезти мясо на рынок, там цена выше, но Гаврила понимает, что он во многом зависит от колхоза и продает туда скот по низкой цене.
Колхоз, в свою очередь, доведя его телок до более высоких весовых кондиций, сдал их в межхозяйственный откормочный комплекс, куда в новые животноводческие помещения собирали скот с четырех хозяйств района.
Это было такое поветрие по всей стране, мода, продиктованная как будто бы самыми благими намерениями. Что там колхозный откормочник с его сотней бычков? Создадим механизированную фабрику мяса, построим новые корпуса, набьем их техникой, будем кормить скот по научно разработанным рационам и получим привесы недоступные отдельному хозяйству. Все на индустриальных рельсах, по современной технологии с использованием достижений науки и зарубежного передового опыта! Забота колхоза сдать телят, поставить корма, а полученное мясо будет засчитано ему в план пропорционально его участию в общем деле. Командовать же этим делом, управлять всем должно районное начальство. Таким образом, хозяйственной единицей становится не крестьянин, как то было до коллективизации, и не колхоз, а район.
Но все это на бумаге. А в реальной жизни это теперь не колхозная скотина, как разъяснил Тарасову его кум, работающий на комплексе, а всеобщая, то есть ничья. И о прокорме ее никто не заботился. У колхозов кормов самих не хватало, да и какой там будет выход мяса, что там зачтется в план, это еще время покажет. Районное начальство не могло за всем досмотреть, да и для него эта межхозяйственная кооперация была делом навязанным сверху.
Так и шла цепочка насилия. Тарасов не по своей воле сдавал телят в колхоз, который в свою очередь по распоряжению начальства отдавал их в межхозяйственный комплекс. Да и район занимался кооперацией не по своей воле.
Гаврила Тарасов во все эти тонкости отношений не вникал. Он знал только одно: выкормленный, выпоенный им скот погибает от голода и видеть это ему было нестерпимо. Не понимая причин и истоков явления, Тарасов ощущает некую темную и тупую силу, которая вопреки здравому смыслу уничтожает плоды его труда, издевается не только над животными, но и над ним самим, вырастившим этих животных Гаврилой Тарасовым. Привозя с колхозного поля солому голодным телкам, он восстает против этой силы, как восставали его крепостные предки против издевавшихся над ними помещиков, против непонятных им действий государства. Он везет колхозный корм вопреки запретам и угрозам, понимая бессмысленность подобного протеста, ведь всех животных таким образом не накормишь, но бездействовать он не может. Таков его бунт, бессмысленный бунт на коленях.
Этот образ трудолюбивого хозяина-работника, князя во князьях в своем приусадебном поместье из рассказа «Тарасов», лет пятнадцать-двадцать спустя, перемещается у Бориса Екимова в повесть «Пиночет», где действие происходит уже в середине 90-х годов. И перемены происшедшие в стране за эти годы приводят к трансформации авторского восприятия своего героя (в повести его фамилия Моргун), изображению его с обратным знаком. В «Тарасове» этот колхозный механизатор выглядит как некий былинный богатырь, который ест за троих и работает за пятерых. Сутки напролет пашет на тракторе, разговаривая с машиной как с живым человеком. Траву косит тупой косой, «отбитой ему косить нельзя, потому что при его бычьей силе, замахнувшись, он может волчком крутануться и самого себя подкосить». На подворье у него скота не перечесть, и на все его хватает – на колхозную работу, где при его трудолюбии, честности и трезвости, он первый человек, и на усадебную, где у него все так обихожено, что на него равняется все село.
Моргун в сущности такой же человек – «старинный механизатор», крепкий хозяин-работник, владеющий богатым крестьянским подворьем. Но Екимов описывает его уже без того раблезианского восторга, с которым изображен Тарасов. Тот могучий медвежковатый мужик, «с отливающим темной медью лицом, как у всякого человека, который под крышей только ночует», с глазами, которые «голубели как малые озерца». А Моргун – «крепкий еще мужик с пузцом, словно кормленый паучок».
В «Тарасове» писатель с упоением описывает усадьбу своего героя – высокий дом под белой жестью и добрый флигель, приземистые сараи и катухи, где «пахнет живым теплом и терпкостью сена и хлебной преснотой соломы». У Моргуна тоже – «скотьи базы, просторное гумно, сенник да дровник», но дальше, на задах усадьбы – целый склад техники и стройматериалов – шифера, кирпича, столярки, предназначенных для строительства домов взрослым детям и собранным, как уверяет хозяин, по степи в разоренных колхозах или купленных за бутылку.
Но в «Пиночете» Моргун отнюдь не главная фигура в повествовании. Главный герой здесь председатель колхоза Корытин. Да и сам сюжет как бы вывернут наизнанку по сравнению с рассказом «Тарасов». Там движущая пружина действия – протест крестьянина против насилия власти – колхозной, районной власти, холодными руками осуществляющей очередной утопический проект верхнего начальства и заставляющей честного трудолюбивого крестьянина воровать солому с колхозного поля с тем, чтобы кормить выращенных им телят. В повести же 90-х годов председатель колхоза, выполняя предсмертную волю отца, создавшего этот колхоз, возвращается с властной районной должности в родное село с тем, чтобы не дать крестьянам растаскивать, разворовывать колхозное добро и восстановить добрую славу хозяйства.
Он выселяет за пределы области чеченца, ворующего колхозный скот и зерно и создавшего у околицы села хищническое хозяйство, заставляет крестьян вернуть колхозное сено, наводит порядок на фермах, увольняя нерадивых и нечистых на руку доярок и свинарок, словом, борется за восстановление порядка, вызывая гнев расхитителей и получив от них прозвище Пиночет. Но главный и самый сложный конфликт у Корытина происходит с Моргуном, который под влиянием уволенной с фермы жены заявляет о выходе из колхоза, требуя положенный ему имущественный и земельный пай. Председатель по закону не может отказать ему и все же по существу делает это, предлагая при всем честном народе забрать в счет имущественного пая портреты членов политбюро – это ведь тоже колхозное имущество.
Повесть проникнута острой ностальгией по советскому прошлому, которую, похоже, разделяет со своими героями и сам писатель. Гнев и горечь, которыми была пропитана история Гаврилы Тарасова, забыты. Словно не было истощенного, умирающего от бескормицы скота, крестьянского бессилия и равнодушия, низкой эффективности труда и многого другого так ярко описанного сельскими публицистами и писателями семидесятых-восьмидесятых, среди которых видное место занимал и Борис Екимов. Нынешние его герои восклицают: «Правильно говорят: был у нас коммунизм! Работали и как сыр в масле купалися…А ныне все пухом-прахом идет. Работай, а денег не платят. Привезли из района бумаги, прямо на ферму. Ставь подпись и бери бумагу, с печатью, с гербом с этим! Землей владай!.. А земля нам задаром не нужна. Зубами ее грызть не будешь! От огорода руки не владают. На черта она, эта земля!? Не землю, зарплату дайте, как раньше!» Это монолог старой крестьянки.
А вот что спокойно, с горечью говорит пожилой агроном. «Да много дураковали партийные власти. Командовали, кому не лень, умничали… Дурости было много всякой. Но помаленьку в гору шли. А в последние годы и вовсе. Какие фермы построили для скотины, какие мастерские, полевые станы, кошары…Зачем все это разламывать? В «Комсомольце» комплекс по переработке овцы за валюту купили… Все растащили, за гроши распродали… В «Пролетарии» холодильник на двадцать пять тонн разбили, медяшки выдирали на металлолом. Лабораторию разгрохали – спирт искали. Все разбить, разгромить, скотину вырезать, поля вконец испоганить… Зачем громить? А потом начинать с землянки, по кирпичику снова собирать».
Такого рода монологи не несут в себе художественного преувеличения. Я неоднократно слышал их в селах, по которым ездил в те же годы, видел и картины разорения и варварского разгрома колхозного имущества. И не раз задавался вопросом, почему люди не пользуются предоставленной им хозяйственной свободой, землей, о которой мечтали их предки?
Но ведь и Моргун при требовании выделить ему пай в сущности не хочет идти в фермеры. Почему, спрашивает у него Корытин. «Не с нашим умом, – отмахнулся Моргун. – Твой батя, еще попервах, правильно сказал: „Не с вашим умом туда лезть. Живите, как жили. Работайте – и все у вас будет“. Он это правильно говорил».
За этой репликой человека, так умело ведущего свое семейное крестьянское хозяйство, понимание разницы между этим хозяйством, подкрепленным колхозными ресурсами, как выделенными, так и украденными, и товарным фермерством, сориентированным на рынок и требующим соответствующих рыночных навыков, рыночной предприимчивости и инициативы. Моргун это понимает нутром, стихийно, никогда, естественно, не слыхав о Чаянове с его теориями организации крестьянского хозяйства. Для него – Моргуна-Тарасова – входить в рынок, что нырять в холодную воду, не умея плавать
Ну, а у председателя, дающего ему совет никуда не соваться, просто себе работать и тогда у него все будет, своя логика, свое видение сельской реальности. Его достаточно точно выразил Корытин-младший, сменивший отца в столь трудное время. Когда сестра, понимая какую тяжелую ношу он взял, взвалив на себя разоренное хозяйство, разграбляемое своими же колхозниками, Корытин отвечает: «Это ведь детский сад, детишки, как их оставишь …Детвора… Нынче будем пряники есть, конфетами закусывать, а завтра от голода заревем. В Бударинском колхозе племенную ферму, тысячу двести коров, за неделю на мясо порезали, продали. И весь район им завидовал: забогатели, на свадьбах гости по миллиону жениху с невестой «на блюдо» клали. Чем завтра будут жить – об этом загаду нет. И у нас такие же. Лишь отвернись, все порежут, все растянут. Одни на пропой, другие – на шоколадки. Детвора…»
Этот многозначительный монолог на удивление совпадает с приведенными в начале нашего повествования размышлениями парагвайских иезуитов о подопечных им индейцах-гуарани. Они тоже считали, что эти индейцы «должны прожить еще несколько столетий социального детства, прежде чем достичь той зрелости, которая является предварительным условием полного обладания свободой». Им также приходилось наказывать этих «детей природы», которые могли, отнюдь не умирая с голоду, прирезать принадлежащего редукции быка, чтобы съесть кусок мяса. Как совпадают такого рода патерналистские ощущения в ситуациях, столь разнесенных и географически и по времени их происхождения и объединенных только одним – логикой властвования «отцов» над «детьми», логикой реализации очередного утопического проекта.
Прости меня, товарищ Корытин. Прости меня и товарищ Екимов, за то, что я сравниваю столь любезного твоему сердцу героя – передового колхозного председателя с отцами-иезуитами из бесконечно далекого Парагвая. Но ничего не поделаешь: рассуждают они одинаково, только в одном случае применительно ко вчерашним краснокожим каннибалам, а в другом – к современным российским крестьянам.
И ведь не приходит в голову товарищу Корытину, что коль скоро его односельчане воруют колхозное добро, значит, не считают его своим. Свое – это то, что на усадьбе, в доме, а то, что в колхозе не свое, им, этим колхозным добром, сегодня так иди эдак распорядится хоть старший, хоть младший Корытин, и что там дальше будет, никто не знает. Не приучила их власть доверять кому-нибудь кроме себя самого. У них исторический опыт не чета индейскому, и не дети они вовсе, а умудренные жизнью, практичные, трезвые люди. Почитайте монологи, записываемые социологами и издаваемые в серии «Крестьянские мемуары», сколько житейской мудрости, здравого смысла в них, какие это трагические, полные реального жизненного опыта повести рассказы, проглоти перо, такое не сочинишь.

Глава восьмая. Последействие

Выдающийся российско-американский социолог Питирим Александрович Сорокин, переживший три русских революции, формулируя отличия реформы от революции, ставил на первое место среди признаков реформы ее соответствие «базовым инстинктам», менталитету народа, его представлениям о добре и зле. Если реформа не соответствует данному условию, она обречена, выход из кризиса маловероятен, и тогда наступает революция.
Осмелюсь дополнить формулировку Сорокина еще одним определением. Думается, что реформы, идущие в разрез с «базовыми инстинктами» народа, можно назвать реализованными утопиями. Они воплощаются в жизнь, когда некая абстрактная идея, рожденная в головах людей или одного человека, становится формой существования общества. Утопичен такой проект потому, что он идет вразрез с природой человека, сложившейся социальной практикой, хозяйственной традицией. Он может быть навязан обществу или тому или иному его слою насильственно (иногда и не навязан, а принят добровольно для себя группами идеалистов-энтузиастов), и существовать годы, десятилетия, но, в конце концов, исчезнуть разными путями – за счет другой силы или трансформироваться в более приемлемую для человеческой природы форму. Более того, такой проект может породить новую хозяйственную или социальную традицию, соответствующую новым «базовым инстинктам», но в первоначально задуманной форме он обречен на исчезновение.
Реализованные утопии периодически появляются в истории любого общества, как элемент его скачкообразной диалектической динамики – от утопии к реальности и от реальности к утопии. Сравнительный анализ этого процесса на базе существования аграрных обществ или аграрных секторов экономики расширяет наши представления о роли идеалистического мышления в формировании цивилизаций, о соотношении государственного начала и социально-экономических традиций общества и ряде других аспектов историософского осмысления действительности.
Выход из фазы реализованной утопии сложен для каждого общества.
И мы это ощущаем сейчас, когда постсоветская Россия на обломках колхозно-совхозного способа сельскохозяйственного производства нащупывает возможные формы реального существования села, пытаясь остановить его вымирание и найти компромисс между архаикой личного подсобного хозяйства и аграрными капиталистическими предприятиями, создаваемыми различными инвесторами. Как долго стране предстоит искать эти пути, пока результаты станут позитивными – кто знает.

Последний фермер

Дошла весть, что последний реальный куньинский фермер Александр Николаевич Ващенко, походив по всяким верхним конторам и узнав, какие ожидают его цены на молоко, продал скот, оставив себе лишь две коровы, и практически вышел из дела.
Я не случайно называю его реальным фермером. На бумаге их в районе тридцать три, но одни промыслами какими-нибудь занимаются, другие на купленной в свое время по дешевке технике огороды людям пашут или щебень из карьера возят. Их бумажными фермерами кличут. А Ващенко был реальный – скот, сеяные травы, молоко.
Знавал я его, помню ладную мужскую стать, сухощавую сильную фигуру много физически работающего пожилого мужика. И как разговаривали мы с ним на окраине его деревни с чудным названием – Лабазды. Помню жалобы на всех и вся – пьяниц-работников, равнодушную власть, его обещания бросить все и уйти. Куда? «Да хоть печи класть. Я ж печник добрый. Вон сын единственный ушел после армии в егеря. Все легче и вольнее, чем на отцовской ферме жилы рвать».
Судьба Ващенко – частица жизни района, за которым слежу много лет – то наездами, то узнавая новости из телефонных разговоров со знакомцами, то просматривая в Ленинке районную газету.
Кунья это Псковщина – край северный, лесной, озерный. А еще у меня есть другой район – Шигонский – в Самарской области – поволжская степь, куда тоже езжу, звоню, слежу за тамошней жизнью по газетам, по интернет-сайтам. Там земля получше, чем в Кунье, и специализация зерновая, скот практически вывели, а зерновые сеют, и хоть много хозяйств разорилось, исчезло, какие-то городские фирмы приходят на село, пытаются возродить производство, да и фермеров там под сотню. Наверное, немало «бумажных», но есть и вполне реальные, владеющие порой по тысяче-две тысячи гектаров и хозяйствующие на них не без успеха.
Самый успешный среди них Иван Григорьевич Касаткин – крепкий пятидесятилетний мужик, в прошлом главный инженер колхоза, а теперь – владелец большой (три тысяч гектаров под зерновыми – раньше такая пашня у небольшого колхоза была) фермерского хозяйства, названного не без некоторого форсу – «Перспективы КС». КС – это Касаткин и сыновья. С Иваном Григорьевичем в деле – три сына, окончившие сельхозвузы, но оставшиеся с отцом, да и внуки уже подрастают. Словом – классическая витринная семейная ферма. Урожайность для здешних мест у Касаткина неплохая – центнеров по двадцать с гектара, так что вал составляет порядка шести тысяч тонн зерна за год. Сбыт его – дело непростое, цены пляшут, а об откорме свиней, что позволило бы создать замкнутый производственный цикл «кормовое зерно — мясо» в районе который год только разговоры шли. То один, то другой инвестор обещает вложиться в свинокомплекс, но как-то все на стадии переговоров дело и замирало. И вот, наконец, пришли варяги. Три немецких предпринимателя – Юрий Шпис и Генрих и Бернгард Рольфесы учредили компанию «Рольфес-Шпис» и начали строить в районе свиноводческий комплекс на 10 тысяч голов, вкладывая в это предприятие многие миллионы евро.
Все выглядело великолепно: импортное оборудование, современные технологии откорма, хороший темп строительства, так что весной 2008 года первая очередь комплекса была готова и намечался завоз первых ста восьмидесяти свиноматок… Как вдруг громом среди ясного неба – коллективное письмо не кому-нибудь, а президенту России группы предпринимателей района среди которых Юрий Шпис и Иван Касаткин, о невыносимых условиях хозяйствования, созданных начальником районного отдела внутренних дел Михаилом Чичельником. Поборы, вымогательство, предложения продажи земли по заниженным ценам связанным с Чичельником компаниям и покупки стройматериалов по завышенной цене у других близких ему фирм, а в случае отказа – прокурорские проверки, задержка транспорта под всякими предлогами, приостановка работы предприятий за мелкие нарушения инструкций, угрозы «положить мордой в асфальт» – словом весь банальный набор средств экономического террора, применяемых и в других местах необъятной нашей родины.
Скандал получился нешуточный, тем более что предшественника Чичельника сняли за несколько лет перед тем после долгих разбирательств за подобного рода художества и доказанный на суде мордобой. Власть отстаивала и Чичельника, за которым в его притязаниях угадывались другие значительные фигуры районного масштаба. Чем все это кончилось, не знаю, но уже в конце 2010 года стало известно, что Шпис и его партнеры, так и не достроив комплекс, отказываются от участия в проекте, а Касаткин продолжает работать (куда ж ему деться?), пережив странный пожар на ферме, который пожарники квалифицировали как поджог.

Хмели-сунели

Таковы эпизоды жизни двух глубинных российских районов, некогда избранных мною как объект журналистского наблюдения и исследования по принципу типичности для всей страны происходящего в тех местах за последние тридцать лет. И чего только там не бывало за это время. Надежды на новую жизнь сменялись глубоким разочарованием и унынием, колхозы меняли вывески, производство в них съеживалось подобно шагреневой коже, приходили и уходили городские фирмы, скупавшие остатки основных фондов и обещавшие поднять производство, появлялись и разорялись фермеры…
Вот и рассказанное мною выше так типично и характерно для целых регионов. Псковская Кунья это прообраз «черных дыр», которыми стали многие районы Нечерноземья. А в поволжских Шигонах – главная беда (и не только сельской жизни) – коррупция, уничтожающая всякие надежды на хороший инвестиционный климат, о котором так любят говорить и областные и районные начальники, отчитываясь о «проделанной работе».
А как все волшебно должно было начаться, какие планы строились на приход капитализма на село, на который надеялись российские реформаторы – как Столыпин, так и Гайдар. Главным, казалось, воссоздать класс собственников, наделить крестьян землей и дать им свободно хозяйствовать. А там «сама пойдет»…
В декабре 1991 года, когда в распоряжении государства оставался лишь двухмесячный запас зерна, а продовольственные резервы, за счет которых латали дыры снабжения крупных городов, были на исходе, когда прилавки продовольственных магазинов в этих городах стали девственно пусты и, как-то зайдя в свой продмаг в Москве, я увидел на сияющих белизной чисто вымытых полках лишь пакетики грузинской приправы «хмели-сунели» (так и запомнилось в моей семье этот год как время «хмели-сунели»), – так вот в эти самые предновогодние дни были опубликованы правительственные документы, содержащие в себе контуры аграрной реформы.
Крестьянам предоставлялось право выхода из колхозов и совхозов с земельным и имущественным паем, а сами хозяйства подлежали в течение года перерегистрации и реорганизации с целью приватизации земли и основных фондов.
Эти меры вполне соответствовали представлениям либерального сознания о будущем новой свободной России. И механизм преобразований был прописан в нашем воображении с учетом исторического отечественного и зарубежного опыта. Ведь представляла же собой нэповская «осередняченная» Россия море крестьянских хозяйств, в которых мелкие собственники в рамках общины на своих наделах размером в пять-десять-двадцать десятин работали с полной отдачей, объединяясь в сбытовые, кредитные, снабженческие кооперативы. И не было бы сталинской насильственной коллективизации все и дальше шло бы в соответствии с исторической логикой – одни крестьяне богатели, расширяли землепользование, превращаясь в сельских капиталистов-кулаков, другие беднели, разорялись и шли к ним в наемные рабочие – батраки (см. книгу марксистского теоретика В.И. Ленина «Развитие капитализма в России»).
Но это в сослагательном наклонении, а в изъявительном, а вернее в повелительном – шестьдесят лет выпали из этого исторического процесса, создав в результате аграрной реформы тридцатых годов под названием «коллективизация», особый сельский уклад – по форме общинно-колхозный, а по существу государственно-капиталистический. И реформа начала девяностых годов под названием «деколлективизация» означала в нашем представлении возвращение к естественному ходу вещей, к логике прерванного исторического процесса.

Как виделось и как сталось

Как все виделось и как сталось? Виделся рынок, на котором действуют реформированные аграрные предприятия и свободные, наделенные землей фермеры – много фермеров (потенциальная база крестьянских хозяйств по некоторым оценкам составляла пять миллионов семей). Виделись ассоциации вольных хлебопашцев, как в чаяновском утопическом романе. Виделись их государственная поддержка в виде дешевых кредитов, за счет которых покупается техника, развитое кооперирование и, в конце концов, товарные продовольственные потоки, избавляющие страну от импорта и насыщающие города своими отечественными харчами. Виделось сельскохозяйственное освоение огромных территорий и участие в глобальном разделении труда.
А что сталось по прошествии двадцати реформенных лет? Фермерский проект по существу провалился, если учесть, что на всю страну насчитывается примерно двести тысяч крестьянско-фермерских хозяйств (сколько из них реальных, сказать трудно), дающих считанные проценты объема сельскохозяйственного производства.
Фермер, входящий в идеологический оборот нынешней России, как фигура витринная, представительская, на самом деле является маргинальной частью своеобразной и весьма причудливой трехукладной структуры современного российского села. Он словно слабосильная пристяжная в этой русской тройке, которая по заверению классика мчится неведомо куда. А коренником остается коллективно-корпоративный сектор, состоящий из сельхозпредприятий – преемников колхозов. На их долю приходится более половины произведенной продукции. А все остальное дает третий скакун, правильнее бы назвать его клячей – личное подсобное хозяйство – малотоварная сельская усадьба с ее двадцатью – пятидесятью сотками придомовой земли, которая едва ли не столетие являлась основой существования крестьянской семьи.
Почти ничто из того, на что возлагались реформенные надежды, не сработало. Получив в первые же два года реформы право на 12 миллионов земельных долей, сельские жители лишь в малой степени воспользовались этим своим правом. Только 300 тысяч домохозяйств решили выйти из колхозов и организовать собственные семейные фермы. Остальные крестьяне предпочли сохранить статус наемных работников, сдав земельные доли в аренду своему коллективному хозяйству. Сами же колхозы, поменяв вывески и называясь, кто сельскими производственными кооперативами (СПК), кто товариществами с ограниченной ответственностью (ТОО) крайне болезненно пережили вхождение в свободный рынок. Реакцией на либерализацию цен, отмену мер государственной дотационной поддержки, огромный скачок диспаритета цен на промышленную и аграрную продукцию и другие реалии новой экономической действительности стало сокращение объема производства, запашки земли и стада скота, а порой и банкротство аграрных предприятий.
Приход после финансового кризиса 1998 года в аграрный сектор инвесторов из нефтяной, газовой, финансовой сфер, создававших крупные агропромышленные холдинги на обширных земельных массивах, лишь частично компенсировал падение производства, так что и в конце первого десятилетия XXI века Россия, экспортируя зерно, вместе с тем около 40 процентов свой потребности в мясных и 20 процентов молочных продуктов обеспечивает за счет импорта. Но и эти холдинги создавались в основном в окрестностях крупных городов и в южных регионах России, где традиционно сосредотачивалось наиболее эффективное сельское хозяйство. Огромные же территории Нечерноземья, Северо-Запада России и Сибири вымирали, становились обителями стариков и пьяниц – такими же «черными дырами», которыми стала псковская Кунья, давая основания географам говорить о сжатии национального пространства.
Но почему так сталось? Почему двадцать пореформенных лет не привели к ожидаемым результатам – к подъему сельского хозяйства и созданию новых рыночных социально-экономических структур? Почему не произошло капиталистическое возрождение села? Причин тому немало. Но в контексте разговора о них вспоминается старый анекдот о том, как у генерала спросили, почему его пушки не стреляли во время сражения? На что он ответил: «Тому было десять причин, первая из них – отсутствовали снаряды».
Еще в конце восьмидесятых годов в канун начинавшихся реформенных преобразований проводились социологические исследования с тем, чтобы выяснить, каков резерв грядущего фермерства. И лишь 10-15 процентов опрошенных показывали, что хотели бы вести самостоятельное крестьянское хозяйство. Социологи объясняли это тогда тем, что длительная эпоха специализации в аграрном производстве выработала определенные стереотипы общественного сознания и превратила сельских жителей в узких специалистов, потерявших универсальные крестьянские навыки. Такое утверждение казалось сомнительным, если учесть разнообразие навыков необходимых для ведения личного подсобного хозяйства. Но запомним этот тезис, к которому мы еще вернемся для объяснения происходящего в современном российском селе.
Надо сказать, что и в последующие девяностые годы ожидался переход от товарного личного подсобного хозяйства к фермерскому производству. Я не раз обсуждал эту тему со старыми знакомцами в шигонском селе Малячкино, где на полторы тысяч населения имелось всего три фермера. Собеседниками моими чаще всего были нормальные трудолюбивые мужики, главы классических колхозных семей: он – механизатор, она – доярка.
Да, работы сейчас нет, рассуждал я, но на подворье – две коровы, бычок, поросята, подпол полон луком – главной товарной культурой местных крестьян, картошкой, овощами и всякой другой огородиной, так почему же не двигаться дальше, взять свои десятигектарные земельные паи, вместе с женой так это двадцать гектаров, прикопить денег от продажи лука и молока, или кредит взять для покупки пусть и подержанного трактора, выращивать на этих двадцати гектарах хотя бы и овощи, и в путь – к фермерскому самостоятельному житью. Только головой крутили мои собеседники, да отводили глаза с какой-то болезненной усмешкой, означавшей – где тебе городскому чужому человеку понять нашу крестьянскую жизнь.
Но что там мои дилетантские разговоры. В конце нулевых годов группа профессиональных социологов в рамках проекта социологического наблюдения кубанского села попыталась ответить на вопрос: «Почему даже кубанские подсобные хозяйства нельзя разом превратить в предприятия, то-есть в фермерские хозяйства?». Особенно образным и ярким мне показался ответ одного информанта: «Просто из ЛПХ уйти в фермеры – это такой же шаг, как на майские праздники вместо Собера (гора в Краснодарском крае, доступная для легких пеших прогулок – М.Р-З.) полезть на Казбек без альпинистского оборудования».
За такого рода эвфемизмами, как и за усмешкой моих малячкинских собеседников стояло многое. И страхи перед неурожаем, перед трудностями сбыта, перед необходимостью отдавать долги, платить налоги при том, что еще неизвестно, какая прибыль будет, и неуменье вести бухгалтерию, следить за изменениями в налоговом законодательстве, неуменье быть юридическим лицом со всеми теми требованиями, которые предъявляет к нему государство. Нет, уж лучше сидеть на своем приусадебном наделе, кормить с него семью, продавать излишки, не платя налогов, которыми облагается фермерское хозяйство, как товарная рыночная единица, и жить пусть бедно, но свободно, без страхов и ответственности.
И когда речь идет о привитых стереотипах общественного сознания и утрате универсальных навыков хозяйствования, как причинах непопулярности фермерского пути, то это надо понимать не как потерю крестьянского уменья пахать землю, выращивать хлеб и ухаживать за скотиной, а как неуменье удовлетворять нормальным для всякого предпринимателя требованиям – вести бухгалтерию, искать оптимальные пути сбыта продукции, пользоваться кредитами, наконец, рисковать. Риск – неизбежный спутник всякого предпринимательства, также как владение землей, работа на ней – это всегда ответственность.
Но ведь мечтал же дед нынешнего российского крестьянина о земле, переселялся ради нее в Сибирь, устраивал бунты и революции, стремясь забрать ее у помещика. Так почему же его внук не хочет брать ее сейчас и свободно трудиться на ней, делая свою традиционную крестьянскую работу?
Когда его деда загоняли в колхоз, лишая вымечтанной земли, скота и права самостоятельно хозяйствовать, превращая его из собственника, мелкого предпринимателя в наемного работника, он сопротивлялся, мучался, но, в конце концов, подчинялся насилию. Коллективизация была проектом утопическим, отторгаемым сложившейся хозяйственной традицией сельской жизни. Но за десятилетия своего существования этот проект стал реальностью бытия миллионов крестьянских семей, приспособившихся к этой утопии и уже не знавших ничего иного.
Типичная колхозная семья (механизатор-доярка) привыкли получать зарплату, работая в колхозе без особого напряжения, возделывать свой огород и обихаживать личный скот, обеспечивая себя в значительной мере продуктами питания и имея деньги, на которые, правда, трудно было купить многое из необходимых предметов обихода. Но существовала система потребительской кооперации, где в обмен на сданные по низкой цене продукты подворья, можно было кое что приобрести из так называемого дефицита. Крестьянин вписался в это странное внерыночное существование, и как он ни хаял его, как не жаловался на свою трудную жизнь, оно давало ему устойчивость и обеспеченность..
Разрыв привычных связей и форм бытия, не толкал его к новым для него (а новое это, как известно, хорошо забытое старое) экономическим формам, ибо многое из того, чем обладал его дед и прежде всего способность индивидуально и рискованно хозяйствовать на своей земле, было утрачено.
Внук жил в рамках уже сложившегося за 60 лет хозяйственного уклада, и выход из него обернулся подлинной драмой современного сельского бытия.

Прогнозы

Каждый раз, когда возвращаюсь из сельских районов, наблюдение за жизнью которых веду много лет, спешу сверить свои впечатления и ощущения с мнением специалистов, благо нынче в стране существует круг ученых — экономистов, социологов, историков, которые очень основательно изучают жизнь села. К этому кругу принадлежит один из руководителей центра крестьяноведения и сельских реформ при Московской высшей школе социальных и экономических наук Александр Михайлович Никулин.
Человек он сравнительно молодой и принадлежит к новому поколению ученых, создающих под эгидой одного из лидеров мирового крестьяноведения Теодора Шанина это междисциплинарное направление исследований в России, для чего требуется широта и свобода мышления. Мне кажется, что Никулин такими качествами обладает, о чем говорит одна из его последних статей: “Андрей Платонов и крестьянская Россия: власть природы и природа власти”. Представить себе в советские времена аграрного историка, использующего в своих штудиях творчество такого писателя, как Платонов, трудновато. Впрочем, и такой науки, как крестьяноведение, тогда не существовало, а если идти дальше, то придется сказать, что и понятие “крестьянин” было под подозрением — колхозник, рабочий совхоза, а крестьянин — это пережиток буржуазного мышления. Так вот, придя как-то к Никулину пару лет назад в его Высшую школу после очередной сельской поездки и поделившись впечатлениями, в которых, видимо, звучали ноты драматические, я услышал в ответ следующий монолог.
“Да, сельская Россия чрезвычайно неоднородна. В девяноста процентах случаев вы можете увидеть ту картину, которую увидели, — деградация, распад всего и вся, алкоголизм, одичание. Это еще в советский период началось, а сейчас процесс драматически усилился. Но есть отдельные районы и села, которые становятся богаче и успешно развиваются. Преуспевающие хозяйства часто расположены в пригородах крупных городов и сориентированы на их снабжение. Но имеется еще и географическая закономерность. Богатые села — это юг — Кубань, Ставрополье, Северокавказский регион, а чем дальше на север вы пробираетесь, тем более мрачная картина перед вами предстает. Главное, что происходит сейчас, это чудовищная дифференциация сельской России на бедные и богатые регионы, бедные и богатые предприятия, бедные и богатые семьи. Возьмите рейтинг трехсот самых сильных хозяйств, о которых мы с вами говорили. Так вот эти триста производят столько же, сколько 17 тысяч бедных и отсталых. С советских времен осталось 25 тысяч колхозов и совхозов. Сейчас их примерно 27 тысяч, большинство из них имеют форму акционерных обществ, там масса разных юридических форм. Но из этих 27 тысяч порядка 18 тысяч разорились, находятся на грани банкротства. На другом полюсе — триста элитных хозяйств, где-то еще может быть тысяча середняков. Вот какая чудовищная поляризация произошла.
Об агрохолдингах. Они возникли не случайно. После дефолта 98-го года стало выгодно заниматься сельским хозяйством. И крупный бизнес ринулся на село. Рентабельность в аграрном секторе сейчас не такая высокая, как в 2000 году, но тем не менее он рентабелен, и этой пятилетки хватило на то, чтобы возникла целая серия сверхкрупных агрохолдинговых структур. В результате мы столкнулись с поразительным эффектом: на фоне всеобщей нищеты и разрухи — рост сверхкрупного аграрного производства. Село получает благодаря этим холдингам крупные инвестиции. И на первом этапе они дают отдачу. Когда ничего не было — ни зарплаты, ни горюче-смазочных материалов, ни удобрений, ни посевного материала — а потом всем этим хозяйство щедро наделяют, то какая-то отдача, конечно, есть, но дальше рост идет не всегда. И такого рода холдинг иногда снимает сливки, а потом продает свое хозяйство другому холдингу. Это проблема, если можно так сказать, сверху. А внизу другая проблема — чудовищное воровство. Некоторые фирмы нанимают частную охрану, контролируют поля, угодья. Но механизм взаимодействия между наемными работниками и хозяином остается старый — советский… Почему так успешно работают крупные американские аграрные компании? Почему у них эффективна концентрация производства? Потому что они ориентированы на семейное хозяйство. Внизу — фермер, который связан кучей контрактов с гигантскими монополиями. Скажем, на известную американскую компанию «Тайсон фудс», имеющую пять миллиардов долларов оборота и производящую три миллиона тонн бройлеров, работают около восьми тысяч фермеров. А у нас внизу фермера нет. Есть сельский наемный работник, который получает зарплату и который привык воровать у колхоза. Единственное, что у него имеется, это личное подсобное хозяйство, которое, конечно, может выручить, если он потеряет работу. Сейчас наиболее дальновидные крупные агрохолдинговые структуры пытаются создавать программы развития и поддержки фермеров, строить свой бизнес, опираясь на них. Тот же «Омский бекон» осваивает программу, в соответствии с которой крестьянам раздаются поросята, комбикорм, а потом собираются откормленные свиньи. Все это требует времени и находится на уровне эксперимента”.
Все, что говорил Никулин, за размышлениями которого стоял исследовательский опыт ряда научных центров, анализирующих состояние дел в современной сельской России, было в общем-то созвучно моим наблюдениям. И увиденное в Кунье, как и в других районах, где я побывал в последние годы, накладывалось на общую картину страны, на огромной территории которой среди вымирающих, выживающих лишь за счет усадьбы деревень имеются некие центры кристаллизации — укрепляющиеся и развивающиеся хозяйства, дающие большую часть продукции. Но они не могут прокормить страну. Двухпроцентный рост производства в аграрном секторе России означает стагнацию сельского хозяйства.
То обстоятельство, что Россия экспортирует по семь-восемь миллионов тонн зерна, в то время как в советские времена импортировала куда большие его объемы, говорит лишь о неконкурентоспособности отечественного животноводства при постоянном падении поголовья скота. Избыток зерна образуется лишь потому, что выгоднее не пропускать его через желудок скота и птицы при низких привесах и надоях, как это было в те же советские времена, а частично покупать мясо-молоко за рубежом.
Возгласы аграрных лидеров, требующих защитить аграрное производство высокими тарифами на импорт продуктов питания и тогда-то отечественный производитель будет кормить страну, вызывают резонные опасения властей, боящихся роста цен и ухудшения качества этих продуктов. Тем более что дефолт 1998 года уже ставил отечественного агрария в выгодные условия, и далеко не все сумели такой ситуацией воспользоваться. Более убедительными выглядят соображения по поводу государственной поддержки агропромышленного комплекса. Она, конечно же, была недопустимо мала — 0,6 процента госбюджета.
В декабрьские дни 2006 года Госдума приняла закон о развитии сельского хозяйства, предусматривающий в связи с предстоящим вступлением России во Всемирную торговую организацию ежегодную поддержку крестьянства в размере 9 миллиардов долларов, что вчетверо больше, чем раньше. Аграрное лобби отнюдь не обрадовалось, оно напомнило, что Евросоюз ежегодно выделяет на поддержку своих сельхозпроизводителей, с которыми вскоре предстоит конкурировать отечественным аграриям, 45 миллиардов долларов, а США — так и вовсе 60. Но возникает и другой вопрос: будет ли в коня корм при таком четырехкратном увеличении поддержки? Ведь российское село выглядит “черной дырой”, в которой пропадают миллиардные инвестиции. В 2004 году они выросли, по оценке Минсельхоза, на 12,1 процента, а производство — на 3,1 процента. В 2005-м это соотношение — 12 и 2. А в январе—ноябре 2006-го рост инвестиций составил 60 процентов, а увеличение производства — 2,2 процента.
Как тут не вспомнить прелестный вопрос, который некогда задал участник одного аграрного семинара: “Объясните мне, почему, когда в деревне сосредоточено 80 процентов населения, она голодает, когда 30—40 процентов — едва кормит себя и страну, а когда остается семь — она может кормить весь мир”. При всей кажущейся наивности этого вопроса, вычитанного мною в выступлении Александра Владимировича Гордона из Института научной информации по общественным наукам, он отражает глобальную тенденцию модернизации стран, проходящих путь от патриархальных способов производства до современных высокопроизводительных. Ведь, говоря о семи процентах, вопрошающий или вопрошающая имели в виду США.
Но дело не только в экономике. В конце концов, можно примириться с тем, что треть мяса страна покупает за рубежом. Крики о возникновении угрозы продовольственной безопасности представляются мне не вполне уместными. В конце концов, существует мировое разделение труда, и почему бы нам не импортировать продукты питания, как бы меняя нефть на колбасу. Странно и обидно, конечно, делать это при огромном аграрном потенциале России, но то не беда, а полбеды. Беда в другом — в исчезновении сельских миров как формы расселения и существования людей на освоенной ими территории.
Образ пустыни, поросшей мелколесьем, заболоченной пустыни, который являют собой многие пространства псковской земли, возник в результате перипетий нашей отечественной истории на протяжении жизни трех поколений крестьян. К началу нынешнего постсоветского этапа этой истории население Псковской области с первых десятилетий прошлого века сократилось более чем на три четверти. Отток продолжается во всех областях центра России, где в ряде районов осталось по 2500—5000 сельских жителей, а плотность населения опустилась ниже пяти человек на квадратный километр.
Демографы и специалисты по социальной географии констатируют, что Нечерноземье и Европейский Север не имеют сколько-нибудь значимого человеческого потенциала для развития. Вымирание и отток населения определяют постепенное угасание сельской местности на периферии и столь же постепенную концентрацию у крупных городов, где возможны отдельные случаи развития эффективного сельского хозяйства для нужд этих городов, то есть создание центров кристаллизации.
Ну а что же будет с землей? По прогнозам В.П. Краснослободцева, сделанным на научном семинаре “Крестьяноведение”, через тридцать-сорок лет вокруг Московской агломерации появятся значительные безлюдные территории. Место крестьян займут дачники, так называемые рекреанты, то есть люди, использующие территорию для отдыха. Постоянное население этого сельского мира будет стремиться к нулю, пока не произойдет вторичное заселение Нечерноземья, что вполне возможно, если исходить из опыта жизни крупнейших мегаполисов планеты, сремящихся к постепенной деурбанизации.
Другим регионам эти прогнозы также не сулят ничего хорошего. В рамках современной экономики разве что у юга России — Ставрополья, кубанских, донских территорий — есть основания для аграрного развития. У Черноземья при всем тяготении туда крупного капитала этих оснований меньше. Высокие темпы вымирания населения должны привести к локализации жизни. Только отдельные села смогут найти инвестиции и трезвых работников, большинство же хозяйств такие возможности уже утратили.
Идет вымирание сельского населения и на просторах Западной Сибири. Пока этот большой зерновой регион испытывает весьма слабое влияние капитала. Будет ли там трудоспособное население, когда он придет туда?
В Восточной Сибири доминирует лесная отрасль, и, похоже, что постоянные лесные поселки в большинстве своем исчезнут, превратятся в вахтовые поселения. Для Дальнего Востока характерно бегство сельского населения из региона, что, в конце концов, в условиях допуска китайских товаров приведет к исчезновению крупнотоварного сельского хозяйства. Что касается массового заселения сельских районов Дальнего Востока китайцами, о чем с такой тревогой пишет патриотически настроенная пресса, то, думается, что, пока эти территории входят в состав России, такого исхода опасаться не стоит.
После подобных прогнозов обычно возникает классический русский вопрос: “А что делать?” Сама его постановка предполагает существование некого рецепта, некой суммы мер, к которым следует прибегнуть, чтобы решить проблему. В прежние советские годы считалось обязательным закончить очерк реальными предложениями, свидетельствующими при этом, что партия и правительство как раз идут или собираются идти по такому пути. К сожалению, не могу прибегнуть к подобному приему. Современные “партия и правительство”, конечно, пытаются что-то делать для возрождения села — разрабатываются национальные проекты развития агропромышленного комплекса, оказывается материальная поддержка хозяйствам, — не особенно удивляясь, что их упрекают в тщете подобных усилий, что ж, мол, тут поделаешь: намерения у нас самые добрые, но вот чиновники на местах…
Можно много чего посоветовать “командованию”. Но стоит ли говорить то, что ему и так известно. Я даю картину сельской жизни, отмечаю некие ее экономические и социальные тенденции. Конечно, так и просится сказать: нужна социальная поддержка вымирающим селам — больницы, дороги, школы, клубы, — чтобы десятки тысяч таких же деревень не превращались в братские могилы, чтобы старики доживали свою жизнь достойно. Нужна поддержка и фермерам… Да много чего нужно. И не все же возлагать на государство. Как говорилось в старой советской припевке: “Обижается народ — мало партия дает. Наша партия не б… чтобы каждому давать”.
Тем не менее, мне думается, что нет у России какого-то особого пути возрождения села. Рано или поздно она пойдет по той же дороге, что и другие развитые страны, по пути сочетания деятельности крупных компаний с мелкими производителями. Хорошо бы, однако, чтобы было это скорее рано, чем поздно. А с прогнозами ученых придется примириться, похоже, что они сбудутся, если, конечно, не произойдет чуда.

в_мире_реализованных_утопий.txt · Последние изменения: 2016/10/05 16:29 — imwerden