Инструменты пользователя

Инструменты сайта


ковчег_поэзии

Ковчег поэзии

В терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

В. Маяковский

«Из глубины взываю к тебе, Господи!» — кричал псалмопевец. Из глубины старости, живя в другом мире, сменившем ту исчезнувшую цивилизацию, в которой прошла почти вся моя жизнь, цивилизацию, растворившуюся во мраке истории, как растворялись древние греки, римляне или какие-нибудь там хетты или персы с присущим им мировидением, своими богами и ощущением вечности существования, как и у нас — совков несчастных и великих, жалких и могучих, были свое мировидение и свои боги, свои традиции и страхи, исчезнувшие мгновенно, в одночасье. Те древние греки и римляне многое оставили последующим цивилизациям. Но ведь и мы оставили… Или мне кажется, что оставили? Так вот из глубины старости, мира совсем другого взываю к дням юности своей, той остроте чувства и переживания, свойственным мне в те годы, и пытаюсь восстановить события тех лет.

В Кривоарбатском переулке. Лет в девятнадцать у меня закрутился роман со студенткой архитектурного института. Она была некрасива, хотя и мила какой-то особой женственной милотой, кокетливо косящими глазами, трепетно вибрирующим голосом и мягкой интеллигентной манерой обитательницы арбатских переулков, которые тогда еще не прославились как окуджавские символы, но уже несли в себе осколки прошлой манящей жизни, ощутимой во многом, и в том числе в молодежных компаниях, куда меня ввела моя пассия. Мы часто бродили по этим переулкам, и звон наших голосов будил сонную ночь столетий, в которой спал этот район.
В Кривоарбатском переулке, где жила моя подруга, мы проходили мимо дома архитектора Мельникова, построенного им для себя и своей семьи. В цилиндрическом фасаде среди ромбовидных окон тускло светилось лишь одно, и казалось, что именно там сидит над своими чертежами этот гений архитектуры, затравленный сторонниками сталинского ампира. Моя спутница говорила о нем взахлеб, таинственно понижая голос.
Сама она жила неподалеку, на углу Кривоарбатского и Арбата в огромном доме, такие дома когда-то назывались доходными, а теперь стали обителью коммунального быта. Они обитали вдвоем с матерью в большой сумрачной комнате, а отец — старчески грузный, высокий, с седыми кудрями — жил тут же в узком пенале, переделанном из ванной. С матерью они были в сложных отношениях и, сколько я помню, не общались. А дочь он любил, и она заходила в его холостяцкую берлогу с кафельным полом и высокими стенами, уставленными книжными полками, и меня ввела туда же, так что я со временем стал приходить не столько к дочери, роман с которой остывал, сколько к отцу.
Когда он умер, дочь завела меня в его комнату: «Даю тебе полчаса, чтобы ты не утонул в его книгах. Выбери две на память о нем. Все-таки ты последний его собеседник». Я выбрал книжку стихов хозяина комнаты (в двадцатые годы он был поэтом есенинского круга) и цветаевский сборник «Версты» 1922 года издания. Полвека эта тоненькая книжица с купидоном на обложке — сотня страниц карманного формата — сопровождает меня во всех моих скитаниях, оставаясь самым ценным раритетом моей библиотеки. И стихи из нее все эти годы звучат в моем сознании памятью о юности, когда столько стихов звенело в моих ушах.

Ты запрокидываешь голову
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!

Преследуемы оборванцами
И медленно пуская дым,
Торжественными чужестранцами
Проходим городом родным.

Это их молодой и короткий роман с Мандельштамом. После коктебельского знакомства то она приезжала к нему в Петербург, то он — к ней зимой 1916 года — в Москву. И это были встречи, полные волнения, нежности, взаимного восхищения. Она дарила ему Москву:

Из рук моих — нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

И он ей в ответ:

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.

Все это писалось в 1916-м. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год», — пророчествовал Маяковский.
Вернусь, однако, к отцу моей арбатской подруги, у постели которого я провел столько вечеров в последние месяцы его жизни. Зарабатывал он себе на жизнь переводами стихов национальных поэтов, но в тот год по нездоровью мало работал, а все больше лежал на своем продавленном диване, ставшем последним пристанищем его грузного, оплывшего тела. Бывало, сходит на кухню, находившуюся в другом конце длинного полутемного коммунального коридора, принесет сковородку с яичницей, прихватив ручку полой халата, брякнет ее на клеенку стола, испещренную кружками от горячих стаканов, лениво поковыряет желтый глазок и потягивает черный остывший чай, откинувшись на высокие подушки дивана, хрипя, астматически откашливаясь, ведет свой нескончаемый монолог. А я все слушаю, все впитываю сюжеты ушедшего времени, отгороженного от нас стеной десятилетий, все ахаю про себя, заслышав знакомые имена с тем, чтобы, придя домой, кое-что записать, оставив в архиве уже моих десятилетий.
Как-то я принес лакированный портрет Есенина в облике задумчивого херувима с трубкой в кокетливо отставленной руке. Вот, мол, чем нынче торгуют в метро. И позволил себе поиронизировать: «Когда мужик не Блюхера и не милорда глупого, Белинского и Гоголя с базара понесет…»
Он долго вертел в руке эту базарную картинку: «Что ж, скоро на палехских шкатулках его изображать будут. Икона, кумир народный. Любил наряжаться. Помню, как они с Клюевым выходили на эстраду в бархатных боярских кафтанах, в желтых сапожках — эдакие былинные отроки — да с тальянкой пели частушки — знай наших рязанских да вологодских. А потом, в пору его дружбы с Мариенгофом — цилиндр, который ему шел как корове седло… Суета сует, а впрочем, как не быть поэту кокетливым, не театральничать. Константин Георгиевич Паустовский рассказывал, как он, удаляясь от московской суеты в деревенскую глушь, заехал в Константиново уже в нынешние послевоенные времена. Я там бывал у Сережи еще до революции — места дивные, Ока, леса… Так вот, пришла к нему старуха, сметану принесла. Уходя, фамилию назвала — Есенина. Если понадобится молоко, сказала, как дом найти. Он спросил, не родня ли она поэту? И дальше — так хорошо изобразил этот разговор. „Тетка я ему родная, — сказала старуха, утирая кончиками головного платка углы рта. Знаете, как это делают деревенские старухи — подожмут губы и вытрут уголки кончиками платка. — Поет-то он был хороший, да уж больно чумовой“. Я потом спрашивал племянницу Сережину, она отрицала наличие тетки, считала эту историю фантазией Паустовского. Даже если и фантазия, то придумано хорошо — эдакое прелестное смещение с городского „э“ на деревенское „е“ — „поет“, и это — „чумовой“».
Он говорил, говорил, превозмогая одышку, хрипло откашливаясь, и из него вытекал поток воспоминаний, уплотняясь, сплетаясь в клубок судеб, событий, всполохов бунтов и пожаров, испепелявших его мир. И ни у кого-то из тех, кого он упоминал, не было ровного течения жизни — так, чтобы вот учился, работал, обзаводился семьей, умер в своей постели, окруженный чадами и домочадцами. Кто эмигрировал и задыхался на чужбине от тоски и бесприютности, кого расстреляли, кто повесился, кто доживал свой век в арбатской трущобе в нищете и одиночестве. Ни у кого не было нормального течения судьбы, раскрывавшейся в меру способностей и устремлений человеческих.
Разве что Паустовский, о котором он бегло упомянул в связи с есенинской родиной, прожил жизнь в относительном благополучии, издаваемый в России и даже получивший восторженное признание своего кумира Бунина из Парижа, словно благословение ушедшей в послание, не замордованной соцреализмом русской литературы. Как, верно, сладко ему жилось и писалось в Константинове на этом окском крутояре, откуда в ровной подоблачной дали виднелись зеленые волны холмов и черно-белыми пятнами — стада на заливном лугу.
Лет за тридцать перед тем, в пятнадцатом году, на этом крутояре сиживали два молодых поэта, сошедшиеся в пылкой юношеской дружбе так плотно и так неразрывно, что, казалось, ничто не может их развести. Годы спустя Цветаева с умилением зрелости писала: «Леня. Есенин. Неразрывные, неразлучные друзья. В столь разительно разных лицах они сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись — через все и вся — поэты. Леня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лени не выходил. Так и вижу две сдвинутые головы — на гостиной банкетке в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превратившую банкетку в школьную парту — Ленина черная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча. Есенинские васильки. Ленины карие миндалины. …После Канегиссера остались книжечки стихов — таких простых, что у меня сердце сжалось, когда я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности не поверила».
Не знаю, водил ли Есенин Канегиссера к Лидии Ивановне Кашиной, прототипу Анны Снегиной, жила ли она тогда в своем константиновском доме, об этом в огромной есениане нет сведений. Кашина была последней местной помещицей, завершившей четырехсотлетней длины ряд владельцев этого большого приокского села. И кто только не отметился в том длинном ряду из представителей российских аристократических фамилий — и Нарышкины, и Голицыны, и Волконские, и Олсуфьевы. После отмены крепостного права им на смену пришли купцы, скупавшие здешние земли. А уж предпоследним хозяином усадьбы и угодий стал отец Лидии Ивановны Иван Петрович Кулаков — фигура колоритнейшая.
Крестьянин из Подмосковья, он становится буфетчиком в знаменитом хитровском трактире «Каторга», этом, по словам Гиляровского, «притоне буйного и пьяного разврата», а затем — владельцем подворья доходных хитровских домов, трехэтажных зловонных корпусов, получивших название Кулаковка. Именно туда водил Гиляровский мхатовцев, пожелавших изучить жизнь своих персонажей в пору постановки горьковского «На дне».
Разбогатев на этом дне, Иван Петрович в полном соответствии с блоковской схемой («Грешить бесстыдно, непробудно, / Счет потерять ночам и дням, /И, с головой от хмеля трудной, / Пройти сторонкой в божий храм»), становится благотворителем, попечителем церквей, ревнителем народного просвещения и, конечно же, своих детей воспитывает наилучшим образом. (Как говорил один мой друг, ушибленный своими дворянскими корнями: «Хочу, чтобы дочка и французский знала, и на фортеплясах могла».) Так вот Лидия Кашина, в девичестве Кулакова, с «золотым шифром» окончила Александровский институт благородных девиц, а брат ее — два университетских факультета — юридический и исторический.
Она была милой и доброй барышней, вышла замуж за сельского учителя, ставшего впоследствии профессором литературоведения. Получив в наследство константиновскую усадьбу, жила там скромно и тихо, что не помешало мужикам в революционные годы вознамериться сжечь господский дом, от чего их с трудом отговорил Есенин. Тем не менее Лидия Ивановна вынуждена была уехать из села, но вовсе не в Лондон, как Анна Снегина, а в Москву, где работала машинисткой и литературным редактором в газете «Труд» с тем, чтобы погибнуть в 1937-м в мельнице Большого террора.
Вот так и закончился роман пастушка с царевной, проступавший сквозь некрасовские ритмы поэмы, все тот же роман пастушка и царевны, преследовавший поэта всю его жизнь.

Когда-то у той вон калитки
Мне было шестнадцать лет,
И девушка в белой накидке
Сказала мне ласково: «Нет!»
Далекие, милые были.
Тот образ во мне не угас…
Мы все в эти годы любили,
Но мало любили нас.

Рассказ старика. «Старуха была права: он и вправду был чумовой. Истерик, пьяница, скандалист, любовник знаменитой танцовщицы, увозившей его в Европу и Америку, любимец новой советской знати… Правда, не сразу он стал таким, пройдя сначала по петроградским гостиным в обличье белокурого деревенского пастушка, вызывая умиление литературных дам. Он умело потакал их вкусам, их романтическому мироощущению, рождавшему его образ эдакого гениального крестьянского отрока, несущего правду и чистоту народную в противовес изломанной декадентской поэзии, а он быстро понял, каким его хотят видеть, и давал материал для легенд, окружавших его имя. Господи, каких только легенд не связывали с ним. Считалось, что он пришел в Питер пешком в тулупе и валенках, как ходят на богомолье, и бродил по городу, выспрашивая, где живет Блок. А Блоку представился выходцем из старообрядческой крестьянской семьи, что тоже было враньем: отец был сидельцем в мясной лавке в Москве, нормальный православный мужик. И дед, который воспитал его, был обычный православный крестьянин, кстати сказать, довольно разгульный. А он повторял эти байки, уже будучи известным поэтом.
Все это была чушь, туфта, но точно рассчитанная туфта, работающая на создаваемый образ. Приехал он в Питер весной пятнадцатого года обычным способом, по железной дороге из Москвы, где несколько лет работал корректором в типографии Сытина, учился в университете Шанявского, быстро воспринимая университетскую культуру и совсем неплохо зная отечественную словесность. Но от народных речений и крестьянских манер избавляться не спешил. Мог, например, выпив рюмку шартреза, поморщиться и сказать: „Поганый“ — или, не соглашаясь с кем-то, ласково обнять за плечи: „Ну, что ты, дурной…“ „Корова“, — произносил с простонародным оканьем и, когда над ним смеялись, спрашивал: „Ну что вы…“ Потом это ушло, пообтесалось, а первое время умиляло, и он знал это.
К Блоку он действительно пришел едва ли не с поезда и понравился ему. В блоковской записной книжке есть запись: „Днем у меня рязанский парень со стихами… Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные…“ Он направил его с запиской к Сергею Городецкому. И надо сказать, что это был правильный выбор, ибо Сергей Митрофанович, с одной стороны, находился в центре литературной жизни — и в символистах побывал, и среди основателей акмеизма числился, вместе с Гумилевым „Цех поэтов“ организовывал, а с другой — у него всегда некий фольклорный уклон имелся — одни названия его сборников поэтических чего стоят — „Ярь“, „Перун“, „Дикая воля“ — такая славянская романтика — и он как мэтр протежировал крестьянским поэтам — Клюеву, Клычкову, Ширяевцу. Так что Есенина он принял с распростертыми объятиями — накормил, обогрел, поселил на первых порах у себя, пристраивал по журналам его стихи, устраивал публичные выступления. Словом, отец родной. Он и называл Есенина Сергунька, и все в нем его умиляло — льняные волосы, и эти его рязанские побаски и „страдания“, и то, что стихи принес завязанными в деревенский платок…
Я познакомился с ним в совсем другой компании, у Кости Ляндау — молодого поэта (впрочем, все мы были тогда молодыми поэтами), который, уйдя из состоятельной буржуазной семьи, устроил себе уютное холостяцкое жилье в сводчатом подвальчике на Фонтанке, уставленном великолепными книгами, старинной мебелью — к нему в любой вечер можно было зайти, постучав по оконному стеклу, выходившему прямо на тротуар, так что ноги прохожих было видно из комнаты. Наклонишься, бывало, стуканешь в окно, спустишься по узкой лесенке и обязательно кого-нибудь из друзей-приятелей застанешь за стаканом вина и хорошим литературным разговором или чтением стихов. Кто только не бывал в этом подвальчике. Некоторые стали гордостью российской словесности, кто-то сгинул в безвестности, кто-то в эмиграции, как тот же Костя Ляндау, уехавший в Париж в двадцатом. Компания была пестрая и по поэтическому, и по культурному уровню. Скажем, тот же Есенин никаких иностранных языков знать не знал, а Володя Шилейко, он жил рядом на Фонтанке и нередко заглядывал к Ляндау, знал сорок языков. Да-да, сорок, одних древних восточных, наверное, с десяток — шумерский, аккадский, хеттский, арамейский… Он перевел „Сказание о Гильгамеше“, расшифровывал шумерские глиняные таблички и, между прочим, превосходные стихи писал. Кое-что из его „Сирен“ я помню.

Над мраком смерти обоюдной
Есть говор памяти времен,
Есть рокот славы правосудной,
Могучий гул: но дремлет он
Не в ослепленье броней медных,
А в синем сумраке гробниц,
Не в клекоте знамен победных,
А в слабом шелесте страниц.

Он какое-то время был мужем Ахматовой. Его в таком качестве многие и помнят. А он сам был поэтом первоклассным. А уж востоковед… — можно сказать, основатель российской шумерологии. Вот такие люди сходились в том подвале. И Мандельштам там бывал, и Рюрик Ивнев, он впоследствии секретарем Луначарского стал, а сейчас, как и я, переводами советских кавказских поэтов промышляет. Жить-то надо.
Больше всего и ближе всего из этой компании Есенин дружил с Леней Канегиссером. Вам что-нибудь это имя говорит? Ничего? А Каплан, Конради, Коверда? Почему–то у всех террористов, покушавшихся на видных большевиков, были фамилии на „к“. Бальмонт даже стих такой в эмиграции написал:

Люба мне буква „Ка“,
Вокруг нее сияет бисер,
Пусть вечно светит свет венца
Бойцам Каплан и Канегиссер.
И да запомнят все, в ком есть
Любовь к родимой, честь во взгляде,
Отмстили попранную честь
Борцы Коверда и Конради.

Про Фанни Каплан вы, конечно, знаете. А вот об остальных людям вашего поколения известно мало. У всех у них был свой счет к большевикам. У Конради насмерть забили в ЧК отца — кондитерского фабриканта, расстреляли дядю. Сам он недоучившимся студентом ушел на первую мировую войну, прошел всю гражданскую в знаменитом дроздовском полку и уже в эмиграции застрелил в Лозанне Вацлава Воровского. Швейцарский суд его оправдал, выслушав свидетельские показания о большевистских зверствах, в которых, между прочим, Воровский, будучи партийным публицистом и дипломатом, непосредственного участия не принимал.
Этого нельзя сказать про советского посла в Польше Петра Войкова, застреленного на варшавском вокзале виленским гимназистом Борисом Ковердой. Войков был одним из инициаторов и участников расстрела царской семьи.
Каждый из этих пылких молодых людей чувствовал себя мстителем: один за погибшего отца, другой — за царскую семью. Но у Канегиссера, убившего начальника Петроградской ЧК Моисея Урицкого, была особая мотивация, о которой он заявил на первом же допросе. „Я еврей, — сказал он. — Я убил вампира-еврея, каплю за каплей пившего кровь русского народа. Я знаю, что меня ожидает, но я стремился показать русскому народу, что для нас Урицкий — не еврей. Он отщепенец. Я убил его в надежде восстановить доброе имя русских евреев“. Такой причудливый национальный мотив был у этого человека, которого я хорошо знал. Он, как и Ляндау, принадлежал к богатой еврейской семье: отец — высокопоставленный инженер, директор судостроительных верфей и металлургических заводов, — окруженной родственниками и друзьями, принадлежавшими к петербургской интеллектуальной элите. Тетка Лени издавала журнал „Северные записки“, куда он ввел Сережу. Его там лелеяли и привечали на редакционных сборищах, которые тогда были свойственны литературным журналам.
Леня был необыкновенно хорош и привлекателен своим пылким романтизмом, чистотой. Студент политехнического института, юнкер артиллерийского училища, который вместе с другими такими же романтическими мальчиками–юнкерами в ночь большевистского переворота защищал Керенского…

И если, шатаясь от боли,
К тебе припаду я, о, мать,
И буду в покинутом поле
С простреленной грудью лежать —
Тогда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне,
Я вспомню — Россия, Свобода,
Керенский на белом коне.

Это он писал в июне семнадцатого, за три месяца до октября. Его двоюродный брат был близок к Савинкову и, судя по всему, вовлек его в подпольную эсеровскую группу. Он убил Урицкого в тот же день, когда Фанни Каплан стреляла в Ленина, и, выскочив из дворцового вестибюля, помчался на велосипеде по Дворцовой площади. Его схватили после погони. Все его окружение таскали в ЧК, кого-то и посадили, но Есенина в это время не было в Питере, да и пик их дружбы пришелся на пятнадцатый–шестнадцатый годы. Тогда они были неразлучны. Леня даже приезжал к Есенину в Константиново, для него, городского интеллигентного мальчика, это было восторженное свидание с Россией. Сергей водил его в монастырь, они бродили по лугам, жгли костры, слушали тальянку. Словом, представление в стиле „ля рюсс“. И стихами обменивались, как это принято тогда было. „С светлым другом, с милым братом Волгу в лодке переплыть“, — писал Канегиссер. „Мы поклялись, что будем двое и не расстанемся нигде“, — отвечал ему Есенин.
Цветаева впоследствии вспоминала в присущей ей экспрессивной манере их „хорошую мальчишескую обнимку“, не забыв упомянуть: „Две расы, два класса“. Не было ли у Сергея отторжения лениной расы? Нет, этого у него не было при всем его крестьянском народном происхождении. У других было. У него нет. У кого было? Ну, у многих. У Блока, например. Да-да, не делайте большие глаза. У Блока».

Визит Дзержинского. Где-то в начале девяностых писатель Виталий Шенталинский прорвался в секретные архивы Лубянки, где ему дали дело убийцы Урицкого. Писатель жадно читал протоколы допросов, черновые записи заключенного, которые никто никогда не должен был увидеть, последние мысли и стихи смертника, похороненные в архиве. В одиночке Петроградской ЧК он вел диалог с миром и собственной душой, и казалось, что ему неведом страх перед скорой смертью, ужас перед уходом в инобытие. «Человеческому сердцу не нужно счастье, ему нужно сияние, — писал узник. — Если бы знали мои близкие, какое сияние наполняет сейчас душу мою, они бы блаженствовали, а не проливали слезы…»
После допроса, который ему учинил специально приехавший из Москвы Дзержинский, он написал:

Что в вашем голосе суровом?
Одна пустая болтовня.
Иль мните вы казенным словом
И вправду испугать меня?
Холодный чай, осьмушка хлеба.
Час одиночества и тьмы.
Но синее сиянье неба
Одело свод моей тюрьмы.
И сладко, сладко в келье тесной
Узреть в смирении страстей,
Как ясно блещет свет небесный
Души воспрянувшей моей.
Напевы Божьи слух мой ловит,
Душа спешит покинуть плоть,
И радость вечную готовит
Мне на руках своих Господь.

Посетители подвала на Фонтанке жили стихами, дышали стихами, умирали со стихами.

Смерть поэта. Вернусь к Блоку. Всю юность, работая геодезистом и скитаясь по среднерусским селам, по полям которых проходил мой нескончаемый теодолитный ход, я таскал в рюкзаке три томика. Парафразом к двустишию Багрицкого — «А в походной сумке спички да табак. Тихонов, Сельвинский, Пастернак» — у меня звучало: Блок, Багрицкий, Пастернак. Маленький синий томик Блока я открывал редко — почти все стихи знал наизусть и, трясясь на телеге или в короткий отдых где-нибудь на лесной опушке в зарослях ландышей, запах которых словно вливал жизнь в мое усталое тело, я, отходя от весеннего солнца, жары, небесного блеска, полузакрыв глаза, выборматывал из «Соловьиного сада»:

Я ломаю слоистые скалы
В час отлива на илистом дне.
И таскает осел мой усталый
Их куски на мохнатой спине.
Или из «Последнего напутствия»:
Боль проходит понемногу,
Не навек она дана.
Есть конец мятежным стонам.
Злую муку и тревогу
Побеждает тишина.

Откуда мне, двадцатилетнему, не пережившему ни одной смерти близкого человека, было тогда знать о «муке и тревоге» последнего часа, о всепобедительной тишине, завершающей жизненный путь?
Поэт жил во мне, его строки, его образы и мысли звучали десятилетиями, став частью моего духовного естества. И уже в последующей взрослой жизни, когда я обзавелся и солидной журналистской профессией, и семьей, и квартирой, и обширной библиотекой, над моим письменным столом висел его портрет — не тот расхожий, где он в блузе с длинными кудрями, с головой «флорентинца эпохи возрождения», а куда менее известный, сделанный незадолго перед смертью: узкое лицо, седые виски, остро блистающие глаза.
Они смотрели на меня на всех этапах моей долгой жизни, пока не произошло следующее. В 1991-м мне случайно попался номер журнала «Наш современник». Вообще-то я не читал это почвенническое издание, хотя и когда-то напечатал там социологический сельский очерк, но потом связи с редакцией оборвались, общественная позиция журнала была мне чужда, и тут вдруг этот восьмой номер… Я лениво листал страницы, пока не дошел в разделе критики до статьи Сергея Небольсина под названием «Искаженный и запрещенный Блок».
Это было время, когда по страницам книг и журналов гуляли всевозможные конспирологические версии смерти Есенина. Оказывается, подумал я, есть еще не только невинно убиенный Есенин, но и «искаженный и запрещенный Блок». Кем искаженный? Да тем же Владимиром Николаевичем Орловым, из предисловия которого к «белому» послевоенному изданию я еще в отрочестве получал первые сведения о поэте. А он и вовсе не Орлов, а в миру Шапиро, и к тому же — монополист отечественного блоковедения, выбрасывавший из дневников и записных книжек все, что его не устраивало и что он, Сергей Небольсин, восстановил во всей первоначальной полноте.
Я читал все это не без некоторой иронии, пока не дошел до восстановленных купюр. И тут меня охватил ужас.
7 марта 1915: «Тоска, хоть вешайся. Опять либеральный сыск. — Жиды, жиды, жиды».
24 июня 1917: «Господи, Господи, когда наконец отпустит меня государство, и я отвыкну от жидовского языка и обрету вновь свой, русский язык, язык художника?»
6 июля 1917: «…у Зиновьева жирная, сытая, жидовская морда».
27 июля 1917: «История идет, что-то творится; а жидки — жидками: упористо и умело, неустанно нюхая воздух, они приспосабливаются, чтобы НЕ творить (т. е., так как — сами лишены творчества; творчество, вот грех для еврея). И я ХОРОШО ПОНИМАЮ ЛЮДЕЙ, по образцу которых сам никогда не сумею и не захочу поступить и которые поступают так: слыша за спиной эти неотступные дробные шажки (и запах чесноку) — обернуться, размахнуться и дать в зубы, чтобы на минуту отстал со своим полуполезным, полувредным (=губительным) хватанием за фалды»
«Жиды рыщут в штатской и военной форме. Их царство. Они, „униженные и обиженные“ — втайне торжествуют».
11 января 1918: «Жизнь — безграмотна. Жизнь — правда (Правда). Оболганная, ожидовелая, обо‹сранная?› — но она — Правда».
— Послушай, может, это фальсификация какая-то, — сказала жена, ощутив охватившее меня отчаяние. — Ну, посмотри на его портрет. Не может же человек с таким лицом нести в себе такое страшное физиологическое отвращение к людям только за то, что они принадлежат к другой расе. Может, это фальшивка.
— Нет, не фальшивка. Он просто восстановил выброшенное Орловым. И самого этого Небольсина, по-моему, смущает сила блоковской ненависти. Нет, это не фальшивка. Мне говорил один человек много лет назад о его антисемитизме. Я тогда не поверил. А теперь верю, чувствую, что это правда. Такое нельзя выдумать. Но лучше бы мне этого не знать. И зачем только мне попался этот чертов журнал. Эта статья как та капля яда, которую отравитель влил в «Гамлете» в ухо спящему королю. Мне кажется, что умерла часть моей жизни.
Так оно и сталось. Больше никогда блоковские строки не звучали во мне, и я никогда не открывал страниц его сборников. Блок умер во мне.
И тем не менее загадка его личности занимала меня. Проступивший сквозь хрестоматийный облик либерального интеллигента, воспитанного и жившего в элитарной интеллектуальной среде, образ базарного жидоеда с погромным черносотенным мироощущением никак не укладывался в моем сознании. Ни одна из традиционных версий истоков антисемитизма — а их множество: ксенофобическая и расовая, социальная и экономическая, религиозная и психологическая — здесь не подходила. Я, собственно, никогда особенно и не интересовался этой проблемой, отторгая от себя многочисленные общественные дискуссии на эту тему, и в том числе полемику по поводу книги Солженицына «200 лет вместе». Ну, есть себе такое явление, да и Бог с ним, пусть оно заботит тех, кто болен этой нравственной болезнью, мне-то что… Но тут речь шла о человеке, чье творчество составляло часть моего внутреннего естества, чьи строки жили во мне своей музыкой, своим магическим мироощущением, наполняли светом мою душу. Здесь нельзя было отмахнуться — пусть, мол, себе пишет в записных книжках, что хочет, поэзия-то остается… Я обращался в воспоминаниях к рассказам арбатского старика, жившего в молодости в той же среде, что и Блок, наверное, он что-то знал и понимал уж во всяком случае лучше, чем я, живущий почти век спустя.

Рассказ старика. «Я понимаю ваше изумление, тем более что Блок внешне никак не проявлял своих антисемитских чувств. Они были потаенной частью его существа, не выражавшейся ни в общественной позиции — мог подписать письмо в защиту Бейлиса, ни в творчестве — переводил Гейне, хотя, по свидетельству одной мемуаристки, у него было глубоко личное отношение любви-вражды к Гейне, ни в личных контактах — дружил с издателем Самуилом Алянским. А в записных книжках, да и порой в разговорах прорывалось… Зинаида Гиппиус вспоминала, как в период мировой войны Блок говорил ей, что пришла пора перевешать всех евреев. Это привело Гиппиус в ужас, хотя сама она, рекомендуя 19-летнего Мандельштама Брюсову, назвала его в письме неврастеническим жиденком. Такое было возможно в личных контактах, во всяком случае легко проходило. Жиденок, и все тут… Ну, кто сейчас помнит стихи Гиппиус, а Мандельштам живет, и как живет!
В печати, в общественной жизни юдофобские инвективы могли себе позволить представители другого — монархического, черносотенного — лагеря, где были свои писатели и публицисты. В кругу же демократическом, либеральном, к которому принадлежал и Блок, и Гиппиус, выступить с подобных позиций — значит подвергнуть себя остракизму. И не случайно Куприн, будучи автором „Гамбринуса“ и рассказа „Жидовка“, в котором он рассыпается в восторгах по поводу великого и древнего еврейского народа, во время так называемого „чириковского инцидента“ — дискуссии по поводу наплыва евреев в русскую литературу, пишет письмо своему другу Батюшкову, в котором извергает потоки юдофобской ненависти. Пишет о „вонючем запахе души“ еврея, возлагая на него ответственность за все беды цивилизации — опустошение лесов, равнодушие к природе, к судьбам народов и, прежде всего, за искажение, опошление „великого и могучего“ русского языка. Все это под стать блоковским записям, то же физиологическое неприятие иной расы, та же клокочущая ненависть.
Но бог с ним с Куприным, вас, как я понимаю, волнует в основном Блок. Как это могло быть у него? Не знаю. Загадка этой великой души унесена им в могилу. Иногда мне кажется, что там был некий психический сдвиг. Ведь недаром дед по отцу умер в лечебнице для душевнобольных, отец имел странности поведения — вспышки безумной ярости, ревности, из-за чего с ним не могли ужиться обе жены, мать страдала истерической эпилепсией. Так что наследственность здесь была тяжелая. Впрочем, это все к вопросу „гений и безумие“, на эту тему есть целая литература. Вы мне скажите: а Куприн? У него тоже предпосылки безумия? Пьяница, конечно, рано впавший в маразм. Но если считать каждого зоологического антисемита сумасшедшим, то эдак в стране психушек не хватит их содержать. А последние русские цари? Причем если у Александра III антисемитизм был народный, примитивно ксенофобический, то у Николая II это чувство носило мистический характер. Нет-нет, увольте, здесь разгадка в тайне существования самого этого народа, не растворившегося в рассеянии за две тысячи лет и играющего некую неопознанную роль в мировом оркестре народов».

«Сердце царево в руках божьих». Много лет спустя я прочитал в мемуарах Владимира Николаевича Коковцева, за свою государственную карьеру побывавшего и министром финансов, и председателем Совета министров и в силу этих должностей достаточно близко знавшего последнего русского царя, такое воспоминание. Столыпин, в бытность свою российским премьером, вознамерился в законодательном порядке добиться «отмены ограничений в отношении евреев, которые… питают революционное настроение еврейской массы и служат поводом к самой возмутительной противорусской пропаганде со стороны самого могущественного еврейского центра — в Америке».
Получив поддержку своего кабинета министров, он отправил соответствующие документы на утверждение царю и вот какой ответ после долгой проволочки получил: «Возвращаю Вам журнал Совета Министров по еврейскому вопросу не утвержденным. Несмотря на вполне убедительные доводы в пользу принятия положительного решения по этому делу — внутренний голос все настойчивее твердит Мне, чтобы Я не брал этого решения на Себя. До сих пор совесть моя никогда меня не обманывала. Поэтому и в данном случае я намерен следовать ее велениям. Я знаю, Вы тоже верите, что „сердце Царево в руках Божьих“. Да будет так. Я несу за все власти Мною поставленные великую перед Богом ответственность и во всякое время готов отдать Ему в том ответ».
Коковцев так комментирует этот эпизод: «Ни в одном из документов, находившихся в моих руках, я не видел такого яркого проявления того мистического настроения в оценке существа своей Царской власти, которое выражается в этом письме Государя своему Председателю Совета Министров».
Не изменило ли это мистическое ощущение, выраженное в словах «сердце Царево в руках Божьих», последнему российскому императору в последние минуты его жизни, когда разноплеменная толпа его убийц входила в подвал ипатьевского дома?

Рассказ старика. «Вообще надо сказать, что в общественном настроении начала века наряду с интересом к марксизму и народничеству сильны были мистические мотивы, причем народнические и мистические устремления как-то причудливо смыкались в кругах интеллигенции. В этом смысле интересна фигура Николая Минского ныне забытого, а тогда довольно известного поэта, полного мистическо-гностических религиозных исканий, одного из отцов русского символизма и основателей религиозно-философского общества. В то же время в период первой русской революции он был редактором и издателем легальной большевистской газеты „Новая жизнь“, где напечатал знаменитую впоследствии ленинскую статью „Партийная организация и партийная литература“ — этот катехизис нескольких поколений советских журналистов. Как это в нем сочеталось, сказать трудно. Знаю только одно: именно у него на квартире как раз в то время, когда он публиковал эту статью, состоялось хлыстовское радение с кровопусканием, о котором тогда много говорили в Питере.
Представьте себе, ночью на квартире этого большевистского редактора собирается довольно большая компания: Вячеслав Иванов, Бердяев, Ремизов, Венгеров с женами, Розанов с падчерицей, Сологуб — весь цвет серебряного века. Сидят на полу в темноте, потом, обнявшись, кружатся в хлыстовском верчении, потом, поставив среди комнаты добровольную жертву — некоего молодого музыканта-еврея, изображавшего распятие, режут ему руку, выпускают кровь в чашу с вином и обносят ее по кругу, А в конце этой прелестной процедуры, видимо, символизирующей распятие Христа, — братское целование. Каково? Вы улыбаетесь? Вы представляете себе нынешнего большевистского редактора „Правды“, кто там сейчас — Поспелов, Сатюков? — организатором такого действа? Действительно, смешно.
Но если говорить серьезно, то надобно отметить, что в той идейной каше, которую потом стали называть серебряным веком русской культуры, мистическая составляющая была очень заметна и появилась она не вдруг, не неожиданно, а с давних пор, со времен мадам Татариновой.
Вам это имя о чем-либо говорит? Нет? Я так и думал. Впрочем, „Войну и мир“ вы ведь, наверное, читали. Может, помните диалог Пьера с Василием Денисовым в Лысых горах, где под конец романа собралась вся семья? Как это у Толстого все вкусно, рельефно и тонко изображено. Постаревший Денисов с его поседевшими курчавыми волосами в расстегнутом генеральском сюртуке сидит в кресле у чайного стола, старая графиня, живущая „физиологической“ жизнью, которой надо отдельно объяснять, о чем говорят за столом… Толстой есть Толстой. И перечитывать его — отрада моей старости. Так я о чем? Там такой диалог. „Что же все это безумие — и Госнер, и Татаринова — все продолжается?“ — спрашивает Денисов вернувшегося из Петербурга Пьера. „Сильнее чем когда-нибудь, — отвечает Пьер. — Библейское общество — это теперь все правительство“. В разговор вмешивается старая графиня: „Как это правительство; я это не пойму“. И Николай переводит сказанное на язык матери: „Это князь Александр Николаевич Голицын устроил общество, так он в большой силе, говорят“. И Пьер подтверждает: „Аракчеев и Голицын — это теперь все правительство“. А старая графиня все не понимает: „Евангельское общество — ну что ж дурного?“
Боюсь, что смысл этого разговора не понимает не только старая графиня, но и вы, так как подлинная духовная история русского общества вам, думается мне, неизвестна. А в этом толстовском разговоре — следы эпизода весьма примечательного, говорящего о том, что все в истории российской повторяется и ничего нового нет под луной. Что я имею в виду? Сейчас поймете.
Примерно за сто лет перед революцией, перевернувшей все наше отечественное бытие, в царствование монарха, носившего комплиментарное прозвище Благословенного, пожалуй, самого загадочного русского монарха, совершившего поворот от либеральных реформ к глубокому разочарованию в земных чаяниях и религиозному мистицизму… Да-да, вы правильно понимаете: отсюда легенда о его добровольном уходе в народ и превращении в старца Федора Кузьмича, настолько пленившая того же Толстого, что он запечатлел в ней свои собственные мечтания об уходе в народ, которые привели его в конце концов на станцию Астапово. Так вот где-то в середине этого царствования некая мадам Татаринова, дама аристократического происхождения, в девичестве баронесса Буксгевден, молодая и красивая вдова гвардейского офицера, собирает у себя в Михайловском замке, где она живет, светский салон, который при ближайшем рассмотрении оказывается настоящим хлыстовским кораблем, где сама мадам играет роль пророчицы и богородицы.
Вы вообще представляете себе, что такое хлыстовский корабль? У Горького в Климе Самгине это замечательно отображено: верчение, коллективные пляски, свальный грех, взрывы религиозного экстаза, самобичевание, обожение лидеров, то есть вера в многократное воплощение Христа в человеке, отсюда и самоназвание — не хлысты, это искажение, а Христы… Горький-то описывает хлыстовское действо начала двадцатого века, но зарождалась эта религиозная практика где-то в веке восемнадцатом, неся в себе черты глубинного народного культа мистического характера. Во дворянстве этим мистическим потребностям удовлетворяло масонство, в народе же — разные виды расколоучений, и в том числе хлыстовство. Так вот эта самая Екатерина Татаринова не в масонские круги входила, что было естественнее по ее рождению и воспитанию, впрочем, я не уверен, что женщина могла быть вхожа в масонскую ложу, кажется, не могла, а пленилась учением и личностью некоего Кондратия Селиванова — основателя русского скопчества — одной из разновидностей хлыстовства.
Этот Кондратий был крестьянин, видимо, обладавший пророческим и магнетическим даром, один из тех юродствующих старцев, вызывающих у их поклонников ощущение святости. Его окружала атмосфера истерического поклонения. Жил он в Питере, в доме богатого купца Ненастьева, куда к нему, по легенде, а может, это и в самом деле так было (есть свидетельства придворных), приезжал царь перед отъездом в действующую при Аустерлице армию. И Селиванов якобы советовал Александру не ввязываться в войну с Наполеоном. Так не так ли это было, но Татаринова тоже бывала в доме Ненастьева, воспринимая селивановское учение разве что за исключением призывов к оскоплению. Оттуда из этого дома, где старец возлежал на пуховиках весь в белом батисте, время от времени вставая для радений — живой бог, ведомый под руки своими апостолами, — из таких-то языческих действ покатилась через пылкую душу Екатерины Филипповны эта народная мистика в петербургский салон в Михайловском дворце, где бродила тень убитого Павла, вызывая вечную муку его сына.
Они называли себя „духовным союзом“. И кто только не входил в этот союз, какая невероятная смесь характеров, человеческих типов там была. Откуда я все это знаю? Да ведь история общины Татариновой была сюжетом не одного литературного сочинения, и основывались они на серьезных исторических источниках. Поэтесса и хозяйка питерского литературного салона Анна Радлова даже повесть о Татариновой писала в тридцатые годы, только вот что-то не знаю, издала ли. Да вообще кто только не отдавал дань теме хлыстовства в начале века — и Клюев, и Белый, и Блок, и Розанов, и Бальмонт. Кого только не прельщала эта религиозная экзотика, воспринимаемая как свидетельство национальной подлинности. Там такой крутой замес народных ассоциаций, религиозного философствования, националистических аллюзий и личных отношений, что и сказать невозможно. Вот Михаил Кузмин писал в стихотворении, которое так и называлось „Хлыстовская“:

Струи на струны руки,
Ударь, ударь, ударь!
Вернется из разлуки
Наш Горний Господарь!

И горница готова,
Предубранный Сион,
Незнаемое слово
Вернет на землю Он.

Каково? Наш горний господарь… А вокруг него, этого горнего господаря, две дамы, претендовавшие на роль хлыстовских богородиц, — та же Анна Радлова и другая поэтесса — Черемшанова.
Но это я увлекся, останавливайте меня в потоке моих старческих воспоминаний. О чем это я говорил? Да, Татаринова. Так вот, кто только не входил в ее общину. Вот, скажем, генерал Головин, командовавший гвардейской дивизией, успевший погеройствовать в двенадцатом году не хуже того же толстовского Василия Денисова, а вернее, его прототипа Дениса Давыдова, а потом кого только не усмирявший: и декабристов, и восставших поляков, и Шамиля — эдакий профессиональный усмиритель. Так вот этот краснолицый и свирепый, апоплексического сложения генерал, „хрипун, удавленник, фагот“, был смиреннейшей овцой татариновской паствы, бесконечно преданный ей и купивший ей дом, когда ее выселили из Михайловского замка. Вместе с генералом в радениях участвовал знаменитый светский портретист Василий Боровиковский. Причем нередко вел радения ближайший наперсник Татариновой — юродствующий музыкант из простых — Никитушка, пророк, предсказатель, которого Екатерина Филипповна представила царю, и тот два часа смиренно и внимательно говорил с ним, пожаловав неизвестно зачем чин четырнадцатого класса.
А другой активнейший член общества Татариновой — Василий Попов, директор департамента духовных дел и секретарь библейского общества, друг и доверенное лицо председателя этого общества, обер-прокурора Синода и министра просвещения князя Александра Николаевича Голицына. Сам Голицын также нередко посещал общину Татариновой и очень благоволил в ней. Друг детства царя, пользовавшийся его расположением и влиявший на него во многих делах, он, по мнению многих иерархов церкви, превратил библейское общество, созданное для перевода и распространения Библии, в арену мистических лжеучений. Что имелось в виду, какие учения распространял князь, сказать трудно, но то, что он пользовался влиянием на царя, разделявшим его евангельский мистицизм, вполне вероятно. Отсюда и толстовское: „Библейское общество — это теперь все правительство“.
Да и сама Татаринова пользовалась влиянием при дворе, была обласкана императрицей, неоднократно встречалась с императором, защищавшим ее от нападок ненавидевших ее церковников, считавших собрания в Михайловском замке бесовским действом. Жалобы такого рода государь игнорировал и, более того, в письме к другому своему другу, вице-председателю библейского общества, гофмейстеру Кошелеву признавался, что впечатлен проповедями Екатерины Филипповны, что его императорское сердце „пламенеет любовью к Спасителю, когда он читает в письмах Кошелева об обществе госпожи Татариновой в Михайловском замке“.
А теперь скажите мне: вам ничего не напоминает все рассказанное мной уже из российской придворной жизни начала двадцатого века? Никакое имя не приходит вам на ум при рассказах о старцах, мистических салонах, царских любимцах, с которыми советуются по разным важным делам? Да, конечно, Распутин, распутинщина. Мог ли пользоваться таким влиянием на царскую чету этот мужик-хлыст, воспринимаемый как носитель народного начала, если бы не особый склад характера Николая, во многом унаследовавшего мистическое мироощущение своего предка?
Характерно, что директор департамента полиции Белецкий, человек наблюдательный и умный и по должности своей знавший изнанку придворной жизни и, особенно, все, что связано с Распутиным, говорил после революции в своих показаниях следственной комиссии о наследственном сходстве в мистических увлечениях между Николаем Вторым и Александром Первым. И старец тонко использовал особенности характера государя, так что, перефразируя цитату из Толстого, можно было бы сказать: „Распутин и Вырубова — это теперь все правительство“.
Ну, а императрица? Здесь не только вера в экстрасенсорные магические способности старца, способного остановить кровотечение наследника, локализовать приступ гемофилии… Для исступленно страдающей матери этого одного было бы достаточно для веры в чудодейственную силу человека из народа. Но ведь еще и другое. Обратившаяся в православие лютеранка, она со всей пылкостью неофита, говоря словами Максимилиана Волошина, „поверила и в святых, в мощи, в калек, в юродивых…“ Да и Коковцев, хорошо зная Александру Федоровну, утверждал, что религиозность привлекала императрицу „не столько в людях из интеллигентной среды, сколько в среде простого народа, который она считала ближе к Богу и истинному пониманию его, нежели у людей, затронутых культурой“. Распутин импонировал царской чете как некая черноземная мистическая сила, своего рода представитель народных низов. Даже грязь его жизни: загулы, пьянство, половая распущенность, казалось бы, так несовместимые со святостью, прощались ему, воспринимались как нечто корневое, народное, как грязь, идущая от земли. Объяснение этой греховности старец заимствовал у русских сектантов: впитывая в себя грязь и порок, человек таким путем внедряет в свою телесную оболочку те грехи, с которыми он борется, и тем самым совершает преображение своей души, омытой грехами. Но и ненавидели его многие из духовенства, как ненавидели церковные иерархи в свое время Татаринову. Дворянская же элита видела в нем, в его влиянии, во вмешательстве в политику и расстановку сил в правительстве угрозу династии. Отсюда попытки если уж не удалить Распутина от двора, то как-то заместить кем-то, удовлетворяющим этой царской жажде народного, национального, исконно мистического и вместе с тем не претендующим на политическое влияние. И вот тут-то мы подходим к фигуре нашего Поэта».

Записка Распутина. Десятилетия спустя после этого монолога старика я шел по следам рассказанного им, то и дело натыкаясь на детали выразительнейшие. Вот записка, отысканная в архиве Александровского дворца главным хранителем царскосельских дворцов-музеев Анатолием Михайловичем Кучумовым, человеком двойной жизни, двойного действия. Входя в комиссию по ликвидации Екатерининского собора (партийное дело — куда тут денешься), он выкрадывал предназначенные к сожжению иконы, чтобы сохранить их для будущих поколений. Прятал предназначенные к продаже предметы обстановки царскосельских дворцов, с тем чтобы годы спустя при их восстановлении возвращать припрятанное на место. Вот и записочку эту сохранил. От Распутина начальнику Царскосельского санитарного поезда полковнику Ломану. «Милай, дарагой, присылаю тебе двух парашков. Будь отцом родным обогрей. Ребята славные, особливо этот белобрысый. Ей-богу, он далеко пойдет».
Это «милай, дарагой» — типичное обращение старца к разным власть имущим людям. Воспринималось оно естественно в любых посланиях, даже и в тех, что касались назначений высших чиновников. Просьбы Распутина следовало принимать к исполнению неукоснительно, он не любил ослушания, был злопамятлив. Ломан, как один из близких к императрице людей, конечно же, знал это. Здесь речь шла о зачислении двух «парашков» (откуда словцо? от «пареньков», «барашков»? — старец был языкотворец) в штат санитарного поезда, который был надежным укрывищем (я уж тоже позволю себе позаимствовать словцо от другого языкотворца — Александра Исаевича) от воинской службы. Там обретался и сынок распутинский в качестве санитара — не вшей же ему в окопах кормить. А парашки меж тем были два поэта — Клюев и Есенин, это он был угаданный прозорливым старцем «белобрысый», который далеко пойдет.
Но откуда мог наш поэт знать Распутина, да еще так подробно, что тот предсказывал ему большое будущее и спасал от окопной жизни. В огромной есениниане о том нет почти ничего. Вообще-то этот «парашек» обладал огромным даром общения. Круг его друзей и знакомых за дес ять лет литературной активности был неимоверно широк: от Блока, Горького, Андрея Белого, который был крестным отцом его сына Кости, до Мейерхольда, Пастернака, Зощенко и Пильняка. Он мгновенно сходился с людьми: дружил, ссорился, изливал душу, читал стихи… Но Распутин?
Только лишь в воспоминаниях Ветлугина, очень способного эмигрантского журналиста, бывшего секретарем и переводчиком Есенина во время его поездки с Айседорой Дункан в Америку, мелькает описание отношений поэта со старцем, сделанное, видимо, со слов Есенина. «“Вот что я тебе, Серега, скажу. Ты из Рязани, я сибирский… Не проведет Рязань Сибирь… Про Ермака слышал? Как он Грозного царя вокруг мизинца обкрутил“. Про Ермака Есенин действительно слышал. Но „где Днепр, где имение“. Сделанные из одной и той же глины Распутин и Есенин отлично знали, „где Днепр и где имение“. И с момента этого сумасшедшего разговора началась дружба».
Может, этот диалог — выдумка опытного журналиста, знавшего, как раскинуть сеть интереса, как намеком, оговоркой застолбить некое психологическое явление. Может, и выдумка, но во всяком случае ловкая. И вообще, где могли происходить такие разговоры? На Гороховой, 64, где находилась охраняемая полицией распутинская квартира и куда он вместе с почитателями возвращался после заутрени пить чай со ржаными сухарями, которые те же почитатели считали оберегом от болезней и несчастий, так что, получив сухарик из рук старца, несли его домой и с бережением хранили рядом с иконой. Вот он, хлебушек аржаной. «Наши деды сеяли только ржицу и из сторублевок цигарки крутили», — говаривал бунинский сельский богатей Лукьян Степанов.
Впрочем, на Есенина вряд ли могли действовать подобные фокусы. Он и сам умел, когда хотел, надевать крестьянскую черноземную личину: «Привычка к Лориган и розам, а этот хлеб, что вы едите, ведь мы его, тово-с, навозом…»
А может, возил старец отрока Сережу, как называли его тогда в петербургских литературных гостиных, в свой любимый кафешантан «Вилла Родэ» в Новой Деревне, где в саду за высокой оградой в длинном, дачного типа здании гуляли скоробогачи, политические деятели новой формации, всякие богемные люди. Здесь для Распутина всегда держали отдельный кабинет, а можно было в разгар пира выйти и в общий зал, где подавалось фирменное блюдо «Венера» — прообраз нынешнего стриптиза. Официанты выносили огромный поднос, а на нем лежала нагая прелестница, которую посетители, приходя в эротический восторг, осыпали ассигнациями. Имелись и другие стриптизные увеселения, обозначенные в меню: «купания русалок в шампанском», «танцы одалисок на столах среди посуды», «живые римские качели» — раскачивание обнаженной девицы на руках. Именно здесь старца тайно сфотографировали в группе голых девок, положив снимок на стол царю, что, впрочем, никакого действия не возымело. И вполне возможно, на «Вилле Родэ» после любимой ухи с мадерой и нескольких литров «Массандры» (водки он не пил, но уже мадеру употреблял литрами) Распутина тянуло на откровения и всякие психологические упражнения. Тот же Ветлугин утверждал, что Есенин и на Гороховой у Распутина бывал, и на «Виллу Родэ» с ним ездил.
Вообще интерес к разным неординарным людям, так же как и неординарным психологическим ситуациям, не умеряемый нравственными ограничениями, у отрока Сережи был немалый. Владислав Ходасевич рассказывает, как где-то весной восемнадцатого года Алексей Толстой решил отметить свой день рождения, собрав толпу знакомых и малознакомых людей. Есенин пришел с другом — бородатым брюнетом, который оказался Яковом Блюмкиным, работавшим в ЧК будущим убийцей Мирбаха. Положив глаз на молодую поэтессу, Есенин начал ее кадрить и сделал ей интересное предложение: «А хотите посмотреть, как расстреливают? Яков это нам легко устроит».
В достоверности этой истории нет оснований сомневаться, так как и из других источников известно, что Яков и других своих друзей из литературной богемы охотно приглашал на это зрелище: выпить, поговорить о литературе, а потом поехать в подвалы ЧК и посмотреть, как люди умирают. Как теперь сказали бы: вот это кайф! Интересно и другое: поэтесса, которой Есенин сделал это предложение, была Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева.
Тут в рассказе Ходасевича небольшая неувязка. Толстой родился в январе, но Кузьмина-Караваева приехала в Москву из Анапы, где она была городской головой, как раз в апреле, так что встретиться с Есениным в толпе гостей Толстого могла, хотя это, возможно, и не был день рождения будущего советского классика. Вообще-то он с Елизаветой Юрьевной был хорошо знаком, она послужила прототипом Елизаветы Киевны — глуповатой девицы, отдающейся в «Хождении по мукам» Блоку–Бессонову. Роман полон действующих лиц, в которых современники узнавали прототипов, изображенных подчас с иронией, и Елизавета Киевна в их числе.
Но дальше жизнь вторгается в литературу, обрекая и автора, и его героев на не предусмотренное сюжетом существование. И автор становится одним из циничнейших, хотя и бесспорно талантливых персонажей советской литературной действительности, а героиня превращается в монахиню матерь Марию, спасавшую во время войны евреев в парижской эмиграции и канонизированную православной церковью после мученической смерти в газовой камере. Вот кому Есенин предлагал посмотреть на чекистские расстрелы. Но все эти сюжетные узлы жизнь будет завязывать позже. А пока идет шестнадцатый год.

Визиты к императрицам. Есенин встречает этот год в Москве, куда они с Клюевым приехали с несколько странной для непосвященных в жизнь царского окружения целью: сшить в мастерской русского платья заказанные Ломаном концертные костюмы: длинные бархатные боярские кафтаны, цветные шелковые рубахи, желтые сапоги на высоком каблуке. В таком оперном обличье они читали стихи на эстраде московского Общества свободной эстетики, вызывая недоумение почтеннейшей публики. Но поэты, равно как и их петербургский покровитель, знали, что делали. Вскоре они, видимо, с подачи того же Ломана были приглашены выступить в лазарете для раненых воинов при Марфо-Мариинской общине милосердия, основанной за несколько лет перед тем сестрой императрицы — великой княгиней Елизаветой Федоровной. А на следующий день после поэзоконцерта перед ранеными они оказались уже в доме великой княгини, где все в тех же боярских костюмах выступали перед ее гостями, среди которых был и художник Нестеров, которому эта оперная акция пришлась не по нутру. Но Елизавета Федоровна была довольна, пожаловав Есенину Евангелие с овальной печаткой-благословением и серебряный образок.
Здесь у дирижировавшего этими акциями из Петербурга Ломана был, по-видимому, свой расчет, связанный с активным неприятием великой княгиней Распутина, из-за чего отношения сестер претерпевали охлаждение. Выступление же двух поэтических отроков в стиле ля рюсс было знаком того, что в русском народе могут быть и такие вот чистые душой и словом «бояшники», как называл себя Есенин, — не чета грязному хлысту, представляющему собой угрозу династии.
Не случайным было и организованное впоследствии Ломаном выступление Есенина в Царском Селе у вдовствующей императрицы Марии Федоровны, также ненавидевшей Распутина. Послушав Есенина и похвалив его стихи, императрица сказала ему, что он настоящий русский поэт, заметив при этом: «Я возлагаю на вас большие надежды. Вы знаете, что делается у нас в стране. Крамольники, внутренние враги подняли голову и сеют смуту в народе. Вот в такое время патриотические верноподданнические стихи были бы очень полезны. Я жду от вас таких стихов, и мой сын был бы очень рад. И я прошу вас серьезно подумать…»
Но Есенин, уже немало походивший по столичным либеральным салонам, был не так прост, чтобы немедленно реагировать на царский заказ, пришлось сыграть под простодушного деревенского дурачка.
— Матушка, — сказал он, — да я пишу только про коров, еще про овец и лошадей. О людях я не умею писать.
Мария Федоровна недоверчиво покачала головой, подарив поэту, который умеет писать только про зверей, серебряную икону святого Сергия Радонежского.
Про зверей писал он так, что Валентин Катаев, принадлежавший тогда к поэтическому цеху, прочитав есенинское стихотворение по раненую лисицу, завистью обливался. Особенно его поразило последняя строфа.

Желтый хвост упал в метель пожаром,
На губах — как прелая морковь…
Пахло инеем и глиняным угаром,
А в ощур сочилась тихо кровь.

«Я был поражен достоверностью живописи, — писал Катаев, — удивительными мастерскими инверсиями. Прелая морковь доконала меня. Я никогда не представлял, что можно так волшебно пользоваться словом. Я почувствовал благородную зависть — нет, мне так никогда не написать!»
Это стихотворение было напечатано в рождественском номере весьма престижной тогда газеты «Биржевые ведомости» в подборке стихотворений поэтических звезд серебряного века: Блока, Брюсова, Бунина, Волошина, Гиппиус…
Ох, не зря ходил Есенин к редактору литературного отдела «Биржевых ведомостей», старому литератору Иерониму Ясинскому, где собирались мастодонты, помнившие Тургенева и Салтыкова-Щедрина, и выслушивал их советы: «Пушкина надо читать, батенька мой. Каждый день по два часа Пушкина». Надо было внимать этой хренотени, не показывая раздражения, терпеть клюевские ласковые поглаживания по спине с бабьими приговорцами: «Сокол ты мой ясный, голубень-голубарь», так что простодушная подруга дочери Ясинского как-то спросила: «Кем вам приходится этот дядя? Он — родственник или земляк?» Пришлось Есенину, видимо не потерявшему в этой ситуации чувства юмора, ответить: «Вроде дядьки… приставлен ко мне…» Зато теперь они вместе с «дядькой» оказались в среде литературной знати и восторженно шелестели свежими газетными листами на Царскосельском вокзале по пути в гости к Гумилеву и Ахматовой.
Эта их поездка — особый сюжет. Гумилев к тому времени отвоевал более года. Он оказался единственным, кроме, пожалуй, Бенедикта Лившица, молодым поэтом, который был на фронте. Блок находился в военно-строительной дружине в пинских болотах, Маяковский работал чертежником на военно-автомобильных курсах. Пастернак после перелома ноги в детстве «выбыл из двух войн». Никто не кормил вшей в окопах. Гумилев же, как только началась война, пошел вольноопределяющимся в действующую армию и весь год провел в боях, кавалерийских рейдах, отступлениях и наступлениях. Проведя морозную ночь в седле, заработал воспаление почек, лечился в Петрограде, его хотели комиссовать, но он настоял на возвращении в действующую армию. Осенью пятнадцатого года он снова в Петрограде, где ждет назначения в гусарский полк, живет вместе с Ахматовой в Царском, в доме матери, занят воссозданием «Цеха поэтов», деятелен, общителен, весь в литературных заботах. Кто только не бывает в их небольшом зеленом особнячке на Малой улице неподалеку от Царскосельской гимназии, где директорствовал умерший несколько лет назад кумир акмеистов Иннокентий Анненский. Северянину этот особнячок почему-то казался барским домом. Он писал впоследствии:

Я Гумилеву отдавал визит,
Когда он жил с Ахматовою в Царском,
В большом прохладном тихом доме барском,
Хранившем свой патриархальный быт.
Не знал поэт, что смерть уже грозит
Не где-нибудь в лесу Мадагаскарском,
Не в удушающем песке Сахарском,
А в Петербурге, где он был убит.
И долго он, душою конкистадор,
Мне говорил, о чем сказать отрада.
Ахматова стояла у стола,
Томима постоянною печалью,
Окутана невидимой вуалью
Ветшающего Царского Села.

Для двух визитеров гумилевского дома, шедших 25 декабря 1915 года по заснеженным улицам Царского Села, предстоящая встреча была важна. Есенин волновался в преддверии этого визита, хотя с Гумилевым был знаком, встречая его у Ясинского, но вот Ахматова… Уже вышли «Четки» — сборник, прославивший ее и ежегодно переиздававшийся вплоть до 1923 года. Уже Россия упивалась музыкой ее строф:

Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем.
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.

Я пришла тебя сменить, сестра,
У лесного, у высокого костра.
Поседели твои волосы. Глаза
Замутила, затуманила слеза.

И звенела ее молодая слава еще не императрицы, но уже принцессы страны Поэзия. Конечно же, Есенина не могло не волновать соприкосновение с носительницей такой славы, такого органического музыкального дара. И вместе с тем он понимал, что их с Клюевым визит в гумилевский дом означал встречу двух разных поэтических миров. В одном — романтика акмеизма, впитываемая с юных лет европейская культура, изысканное многоязычье, Париж и Рим, имперская традиция, воплощенная в этом городе с его светоносными парками и царскими дворцами, с тенями Карамзина, Пушкина, Анненского, и отсюда чеканность и воздушность формы. В другом — народное, крестьянское начало, оплодотворенное сектантским религиозным поиском, образностью местных речений и надменным сознанием своей корневой правды жизни.
Хозяева были приветливы и любознательны. Гости восторженны и осторожны. Дом завораживал интеллектуальным уютом, разноязыкими книгами, экзотическими раритетами. Хозяин не боялся ни окопной грязи, ни немецких пуль, ни африканской жары. Абиссинские князья дарили его дружбой и кубками из рога носорога. На стенах дома висели охотничьи трофеи — шкуры пантеры и леопарда, пылали красками картины эфиопских художников. Хозяйка была не только поэтической принцессой, но и женой прапорщика, прошедшего по ступеням солдатской карьеры и только что получившего очередного Георгия. «Поэт должен делать свою биографию», — говаривал прапорщик, отправляясь то в африканскую экспедицию, то в парижский университет изучать старофранцузскую поэзию.
Старший из гостей мог в свою очередь рассказать о соловецких монастырях, старообрядческих скитах, «белых голубях». У него был свой миф, привычно творимый в литературных гостиных. Но все это оставалось за кадром. Говорили о другом. Младший гость светился восторгом по поводу свежей стихотворной публикации. Хозяйка не понимала причин этого сияния.
— Как же, высокочтимая Анна Андреевна, — потупив глаза, расплываясь в улыбку и топорща моржовые усы, ворковал Клюев, — мой Сереженька со всеми знатными пропечатан, да и я удостоился.
Потом Есенин читал стихи, в одной руке держал газету, а другой отбивал такт.

Федоровский городок. Сын полковника Ломана Юрий с остротой памяти десятилетнего ребенка вспоминал уже в конце шестидесятых: «В конце января 1916 года денщик Роман Фролов доложил: „Клюев просит его принять, а с ним еще какой-то молодой“. Клюев был не один. С ним пришел молодой кудрявый блондин в канареечного цвета рубахе и русских цветных сапогах на высоченном каблуке. Я на него глянул, и мне показалось, что этот парень похож на Ивана-царевича, словно он только сошел с серого волка. Когда гости ушли, я спросил у отца, кто этот молодой парень. „Крестьянский поэт-самородок, рязанец, Сергей Есенин“».
Этот мальчик, положивший столь острый и памятливый глаз на Есенина, был крестник императрицы, и вся его жизнь делилась на две части. В первой — счастливое детство в Царском Селе, которое он потом до конца своих дней считал своим истинным отечеством. И во второй — после революции, расстрела отца, распада семьи — обычная советская действительность, в которую он тем не менее вписался: учился, воевал, вступил в партию и сделал карьеру, став заместителем директора крупного завода. Но все эти долгие годы в нем жило радостное и горькое воспоминание о Царском Селе.

Как вихрилась, растекалась по царскосельскому бытию в тот последний его 1916-й от Рождества Христова год интрига вокруг Распутина с невидимыми и непонятными для постороннего взгляда подробностями, как распластывался этот сюжет, уходящий в извечное для российской истории противостояние славянофилов и западников. Распутин — это был «народ», народушко, как он говаривал, «для народушка надо жить, для народушка». Мистического единения с народом жаждала царская чета в своих поисках опоры в национальном прошлом.
«Осматривал с удовольствием постройки при Феодоровском государевом соборе, — писал в книге посещений собора 12 февраля 1917 года еще ничего не предчувствовавший Николай. — Приветствую добрый почин в деле возрождения художественной красоты русского обихода. Спасибо всем потрудившимся. Бог на помощь вам и всем работникам в русском деле».
Этот собор и окружавшие его дома — иерея, старосты, (которым, кстати, был все тот же Ломан), трапезная, — обнесенные стеной с бойницами, сторожевыми башнями, все в белом камне, словно крепость, вынырнувшая из семнадцатого века, которая должна спасти и охранить династию от тлетворных веяний века двадцатого. Строили городок скорострельно, по эскизам и под влиянием идей Общества возрождения художественной Руси, учрежденном национальной элитой (Васнецов, Нестеров, Рерих…). Начиналось в тринадцатом году, а феврале семнадцатого, за несколько дней до своего отречения от престола, Николай уже осматривал городок и молился в соборе.
Все здесь было во власти национальной романтики — светло, нарядно, костюмно. Все уходило в прошлое — от мурмолки, косоворотки и терлика Константина Аксакова до боярских костюмов Есенина и Клюева. Распутин со своей поддевкой и сапогами стоял в том же ряду.
Сын Ломана вспоминает, как старец приехал к ним на дачу в отсутствие отца, и мальчик предложил ему прогуляться по пляжу. Григорий Ефимович снял сапоги, размотал портянки, повесил их на стул и с видимым удовольствием, шевеля пальцами жилистых ног, прошелся по комнате. Стесняться было некого.
Сохранилась фотография, на которой снялись втроем: Ломан, Распутин и третий персонаж этой интриги — начальник Царскосельского дворцового управления генерал-майор Михаил Сергеевич Путятин. Офицеры стоят, выпятив грудь, в парадной форме при всех орденах, меж ними сидит, сверлит своим знаменитым взором Распутин в черном, монашеского типа одеянии. Тогда было принято единомышленникам, друзьям, собравшись в компанию, фотографироваться. Вот и эти трое снялись, оставив для истории свои лики, знак своей общности.
Конечно, и Ломан, и Путятин как опытные царедворцы, близкие к императорской чете, не могли не быть в сфере распутинского влияния. Но вместе с тем они были фигуры самостоятельные, обладающие монархическим и патриотическим мировидением, что рано или поздно должно было привести к тайному или явному конфликту со старцем, компрометирующим династию своими пьяными выходками и вмешательством в кадровую политику самодержца.
Ломан-сын вспоминает, как летом шестнадцатого года отец говорил матери, что он наконец сказал Распутину все, что он о нем думает. А через несколько дней подросток услышал и запомнил такое: «Распутин сказал государю, что Ломана гордыня обуяла. При жизни его надо в черном теле держать, а после смерти памятник поставить».
Есенин и Клюев начали появляться в царском окружении за полгода перед тем. Концерты, визиты в Марфо-Мариинскую обитель, к вдовствующей императрице уже состоялись. И это уже можно было воспринимать как попытку противопоставить одному народному персонажу другого, также несущего в себе стихийное национальное начало, выраженное в поэзии, но далекого от политических запросов.
И тут опять обратимся к воспоминаниям Ветлугина, по его уверениям, написанных им на основе рассказов самого Есенина в начале двадцатых годов, когда всех участников этих событий, за исключением Путятина, доживавшего свой век в эмиграции, давно уже не было в живых.
Но кто был этот Александр Ветлугин, по родовому своему имени Владимир Рындзюн? Его собственная жизнь могла бы стать сюжетом занимательного авантюрного романа. И в этом романе были бы скитания по фронтам гражданской войны, сотрудничество в разных газетах белого движения, а потом вся традиционная эмигрантская география: Константинополь, Париж, Берлин, весьма популярные в эмигрантской среде книги «Авантюристы гражданской войны» и «Третья Россия» и, наконец, отъезд из Берлина вместе с Айседорой Дункан и Есениным в Штаты, где он стал голливудским сценаристом, продюсером с тем, чтобы в конце концов упокоиться в начале пятидесятых на нью-йоркском кладбище. То была жизнь, наполненная циничным расчетом и игрой воображения, в которой общение с Есениным было лишь мимолетным, но памятным эпизодом.
Так верить ли передаваемым им рассказам поэта о его царскосельском житье-бытье, который, как и положено поэту, также обладал неслабым воображением? Поверим, во всяком случае, возьмем их в наше повествование.
«Выслушав стихи Есенина, — пишет Ветлугин, — старец будто бы сказал:
— У-ух, и хитер же ты, Серега, страсть, как хитер…
Есенин (представляете, как наивно заблистала помутневшая голубизна глаз):
— О чем это ты, Григорий Ефимович, про какую такую хитрость?
— Да уж знаю про какую! Думаешь, коли нараспев вирши свои читаешь, не понимаю я, к чему гнешь… Так и скажи князю — „прост, мол, Григорий, да не родилась еще та мышь, что коту на хвост звонок повесила…“
Есенин опять — весь недоумение…
— Про какого это ты князя, Григорий Ефимович рассказываешь… Я с князьями не знаюсь…»
Каков диалог? Ясно, какой князь. Михаил Сергеевич Путятин, «особа, приближенная к императору», и главный, наряду с Ломаном, автор есенинской интриги, о котором Ветлугин, считавшийся даже его недругами осведомленнейшим журналистом, писал следующее:
«Возвращаясь к князю Путятину: из всех марионеток, плясавших на европейском экране, его беспокоила лишь грузная масса Распутина. Князь понимал, что Распутина можно уничтожить, лишь создав Антираспутина… Лишь выдвинув иную „деревенскую силу“, которая будет „импонировать“ их величествам. И так как самый воздух был пропитан сумасшедшими шпагоглотательными идеями — то такой синтетический „Антираспутин“ был усмотрен в „отроке Сереже“ (как окрестили Есенина Невский и Тверская)».

Служба его началась только в апреле. В феврале шестнадцатого года состоялось высочайшее соизволение на зачисление призывника Есенина в Царскосельский имени ее императорского величества санитарный поезд (вот на каком уровне это решалось — с высочайшего соизволения, видимо, императрицы), но потом — призывная комиссия, медленное движение документов, так что впервые он поехал с поездом в Крым, куда перевозились раненые, лишь в апреле. Затем поездка по городам Украины, а после возвращения ему дали отпуск для поправки здоровья после операции аппендицита. Здоровье Есенин поправлял у себя в Константинове, а после возвращения в Царское уже был оставлен при госпитале. Тогда-то Ломан начинает готовить своего поэта к выступлению на концерте в честь тезоименитства великой княжны Марии Николаевны. Дело, судя по всему, было важное, тут уж не до поездок с ранеными. Концерт этот состоялся 22 июля, и юный Ломан помнит его во всех подробностях, даром что писались его воспоминания в старости, когда память на далекое прошлое обостряется и видится оно куда острее, чем события недавние.
С какими стереоскопическими подробностями описывает царскосельское житье-бытье этот питерский пенсионер, столько лет варившийся в котлах советской заводской жизни и тайно носивший под рубашкой с галстуком, под униформой советского чиновника золотой крестик, во младенчестве надетый ему императрицей.
Все-то он помнит этот Юрий Дмитриевич Ломан: белоснежную колоннаду Александровского дворца и белых лебедей на пруду, вечнозеленые и серебристые рощи дворцового парка, где весной поет иволга и на лужайках бродят фазаны и дикие козы, а по дороге важно шагает выводимый на прогулку слон, подаренный персидским шахом. Где там война, окопы, смерть?
Конечно же, война ощутима и здесь. С ее началом в Царском Селе организован эвакопункт раненых, созданы лазареты. Переоборудован под лазарет и старейший в стране Дворцовый госпиталь. Здесь ведущим хирургом княжна Вера Игнатьевна Гедройц, первая в России женщина-хирург, выдающийся специалист по военно-полевой хирургии с опытом русско-японской войны и к тому же, что немаловажно, подруга императрицы, которая, пройдя под ее руководством медицинское обучение, работает в госпитале вместе с двумя старшими дочерьми сестрами милосердия. Все трое ухаживают за ранеными, делают перевязки, ассистируют при операциях. Все это, чтобы ни говорили злые языки о царских играх в милосердие, добросовестно, всерьез, с полной отдачей, о чем Вера Игнатьевна, будучи не только профессором хирургии, но и поэтом круга Гумилева, писала десять лет спустя в стихотворении «Госпиталь»:

Квадрат холодный и печальный
Среди раскинутых аллей,
Куда восток и север дальний
Слал с поля битв куски людей,
Где крики, стоны и проклятья
Наркоз спокойный прекращал
И непонятные заклятья
Сестер улыбкой освещал.
Мельканье фонарей неясных,
Борьба любви и духов тьмы,
Где трех сестер, сестер прекрасных
Всегда привыкли видеть мы.
Молчат таинственные своды,
Внутри, как прежде, стон и кровь,
Но выжгли огненные годы —
Любовь.

Пастушок и царевна. Для Юры же Ломана война предстает в виде лазарета в Федоровском городке, которым командует его отец и который носит имена младших царевен — Марии и Анастасии. Хозяйки, как называет их Юра, то и дело прибегают сюда из Александровского дворца, играют с ранеными солдатами в шашки и домино, болтают с сестрами, показывают семейные альбомы с фотографиями и возвращаются во дворец подчас в сопровождении раненых офицеров. Они просты, милы, часто затрапезно одеты: зимой в шерстяных, а летом в длинных, выгоревших на солнце шелковых кофтах, сами ходят за покупками в царскосельский Гостиный двор, словом, ведут себя как обычные пятнадцати-семнадцатилетние девушки.
И в связи с этим вполне правдоподобным представляется рассказ Есенина Надежде Вольпиной, как он на черной лестнице (скорее всего, лазарета) целовался с Настенькой Романовой и читал ей стихи. А потом вспомнили оба, что голодны, и девушка сбегала на кухню, принесла горшочек сметаны, а вторую ложку забыла, ели одной — поочередно. И снова тот же прелестный сюжет: пастушок и царевна.
На концерт мать и все четыре дочери прибыли при параде. Вот как вспоминает об этом Юра. Часов около четырех к лазарету (это было новое, отделанное белым камнем здание, предназначенное для раненых офицеров) подъехал огромный императорский «Делоне Д‘Вельвилль» с большими медными фонарями и императорской короной вместо номера. Рядом с шофером сидел выездной лейб-казак в высокой меховой шапке с алой суконной выпушкой. Он открыл дверцу и помог царской семье (сам император был в Ставке в Могилеве) выйти из машины. Императрица не в костюме сестры милосердия, а в платье своего любимого сиреневого цвета. Царевны также в нарядных платьях.
После осмотра лазарета великие княжны остались поболтать с ранеными офицерами, а императрица по приглашению жены Ломана поднялась на маленький балкончик, выходящий на пруд Федоровского собора, где был сервирован чай на две персоны.
На другой день Ольга Васильевна Ломан подробно рассказывала о своем разговоре с Александрой Федоровной, но Юра запомнил в передаче матери только следующие слова императрицы: «Я родилась в день святого Иова многострадального и не только сама обречена на мучения, но я приношу несчастья людям. Чем больше я люблю человека, тем больнее приношу ему несчастья».
Здесь наш мемуарист немного ошибся: в день Иова многострадального — 18 мая — родился Николай, а Александра — 7 июня. Эта дата обозначена в православном календаре как день «третьего обретения главы честного и славного пророка, предтечи и крестителя Иоанна». Конечно, мог Юрий Дмитриевич за долгие годы жизни при советской власти с необходимой в этой жизни атеистической мимикрией забыть православный календарь. Как тут не забыть, когда управляешь заводом, выступаешь на партсобраниях и хранишь в глубокой тайне свою детскую связь с царской четой. Ну, да Бог с ним, с Юрием Дмитриевичем. Его пересказ признания Александры Федоровны тем не менее достаточно точно определяет трагизм ее мироощущения, нервный надлом и предчувствие беды, висящей над ней и ее семьей.
Воспитанная в пуританских традициях английского королевского двора, эта любимая внучка королевы Виктории глубоко прониклась религиозным мистицизмом православия, воспринятого ею при вступлении в брак не формально, а страстно и искренне. Знала ли она историю династии, частью которой стала, знала ли всю омытую кровью череду преступлений и проклятий, висевших над родом со времен первой русской коронованной царицы Марины Мнишек? Это она прокляла род, узнав о том, что ее трехлетнего сына Ивана, которого называли воренком, так как он происходил от Тушинского вора, повесили у Серпуховских ворот в Москве. Современники утверждали, что петля не затянулась на шее мальчика, и он погиб от холода лишь несколько часов спустя. Считается, что эта казнь была следствием едва ли не первого распоряжения только что избранного Земским собором царя.
Три посла собора — два священника и боярин — прибыли в Ипатьевский монастырь просить этого шестнадцатилетнего отрока на царство, и два посла Государственной думы будут 304 года спустя просить его пятидесятилетнего потомка отречься от этого царства.
Мать Михаила слезно умоляла сына не принимать на себя это тяжкое бремя, но в конце концов согласилась и благословила его иконой Феодоровской Божьей Матери, которая с той поры стала одной из святынь дома Романовых. И тень святого великомученика Феодора Стратилата словно бы висела над домом, отчего и собор, где за несколько дней до отречения молился последний русский царь, был Феодоровским, и отчества почти всех немецких принцесс при принятии ими православия, прежде чем стать русскими императрицами, было Феодоровна. Свекровь гессенской принцессы Аликс звали Мария Федоровна, прабабка ее мужа — жена Николая I, была так же, как и она, Александра Федоровна, да и вюртембергская принцесса, ставшая женой Павла I, именовалась так же — Мария Федоровна.
Но скажите, как мог царственный отрок, благословленный иконой Феодоровской Божьей Матери, отдать приказ о повешении трехлетнего ребенка? Может, и не он это сделал, так как правила государством вместе с ним сначала его мать, а потом вернувшийся из польского плена отец — патриарх Филарет. Инокиня Марфа была, судя по всему, дама крутая, властная. И все же — монахиня, молитвенница — и удушение ребенка.
Со стонов замерзавшего в петле у Серпуховских ворот мальчика начиналась династия — криком умиравшего от пули в подвале ипатьевского дома царевича Алексея она кончалась. Ну, а Настеньку Романову, с которой некогда целовался на черной лестнице и ел одной ложкой сметану Есенин, пуля не взяла, отрикошетировав от зашитых в корсете бриллиантов, и ее добивали штыком. А в трехсотлетнем промежутке между двумя этими преступлениями чего только не было: и шарфом душили, и бомбой на куски рвали — и все кровь, кровь, ранняя смерть, словно бы сбывалось проклятие Марины Мнишек, то ли убитой, то ли умершей в заточении в Коломенском кремле, в башне, которую так и зовут — Маринкина.

Концерт. Вернемся, однако, в июльский день шестнадцатого года, когда в Царскосельском лазарете состоялась столь ожидаемая Ломаном и Путятиным встреча поэта с императрицей, не с вдовствующей, не с сестрой — марфо-мариинской затворницей, а с самой Аликс, как называли ее в семье, более двадцати лет делившей с ее возлюбленным Никки все тяготы и ответственность его царского служения и определявшей вместе с ним судьбу монархии.
После чаепития с Ольгой Васильевной Ломан Александра Федоровна вошла в биллиардную залу офицерского лазарета, где перед выздоравливающими офицерами и высокородной публикой разворачивалось концертное действо. Играл знаменитый оркестр балалаечников Андреева, читал свои народные юмористические рассказы известный тогда актер Сладкопевцев. Есенин вышел на сцену, подобно былинному отроку, в голубой рубахе, плисовых шароварах и желтых сапогах. Его стихотворное приветствие имениннице было написано славянской вязью в старинном орнаменте и вставлено в парчовую с золотом роскошную папку. Он читал:

В багровом золоте закат шипуч и пенен,
Березки белые горят в своих венцах,
Приветствует мой стих младых царевен
И кротость юную в их ласковых сердцах.

Вот ведь какая тема для историка литературы — поэты о царях. От Державина с его «богоподобная царевна киргиз-кайсацкие орды» до Мандельштама с его сначала «мы живем, под собою не чуя страны», а потом, в 1937-м, когда дуло пистолета холодило висок, — другое, где заданная хвалебность лишала поэтического мастерства:

Если б меня наши враги взяли
И перестали со мной говорить люди,
Если б лишили меня всего в мире:
Права дышать и открывать двери…
……………………………………………………………….
Я упаду тяжестью всей жатвы,
Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы —
И налетит пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.

Нашего отрока в плисовых шароварах вроде бы ничто не вынуждало участвовать в этом костюмированном концертном действе, хотя страх попасть в окопы мог играть определенную роль.
Он преподнес Марии парчовую папку со стихотворением, получив в благодарность золотой перстень с изумрудом, который великая княжна сняла с пальца. И снова историческая ассоциация. За полтора века перед тем молодой Державин, прочитав перед императрицей свою «Фелицу», получил богатый подарок. Какой — неизвестно.
Читал Есенин на том концерте и небольшую поэму «Русь», написанную за два года перед тем и проникнутую классической печалью крестьянских поэтов:

Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избенки леса.
Только видно на кочках и впадинах,
Как синеют кругом небеса.

В 1923 году он писал в своей автобиографии: «По просьбе Ломана однажды читал стихи императрице. Она после прочтения моих стихов сказала, что стихи мои красивые, но очень грустные. Я ответил, что такова вся Россия. Ссылался на бедность, климат и проч.»
О том, что преподнес Александре Федоровне первый сборник своих стихов «Радуница» с дарственной надписью, Есенин, естественно, не писал. А надпись была такая: «Ея Императорскому Величеству Богохранимой царице-матушке Александре Федоровне от бояшника соломенных суемов славомолитвенного раба, рязанца Сергея Есенина».
Тем не менее из замысла Ломана и Путятина ничего не получилось. Никакого сближения с царицей, никакого особого покровительства поэта, замещающего образ Распутина — «друга», старца, целителя, советчика, — ничего этого не произошло. В своей ежедневной переписке с находящимся в могилевской Ставке Николаем, наполненной подробными отчетами о времяпрепровождении, встречах, бытовыми мелочами, настроениями, ни слова о концерте, о Есенине. Как будто бы это скользнуло мимо ее сознания, наполненного предчувствиями предстоящей трагедии.
Были еще придворные концерты все с тем же Сладкопевцевым и Есениным, было присутствие на царских молебнах в Федоровском соборе, куда нижних чинов пускали по особому списку, был второй сборник стихов «Голубень» с посвящением императрице, правда, вовремя снятым после февраля. И все мимо, мимо… Уж и Распутин убит, извлечен из-под невского льда и похоронен келейно, в присутствии самых близких в Царском Селе — не вспоминает императрица до самых последних своих дней о «бояшнике соломенных суемов».
А по петербургским литературным гостиным катилось: «наш» Есенин, «душка Есенин», «прелестный мальчик» Есенин представлен императрице, читал ей стихи, получил разрешение посвятить ей цикл в своей книге. И уже любители раритетов — букинисты разыскивают корректурные оттиски «Голубени» с роковым «Благоговейно посвящаю…» И издатель журнала «Северные записки» Софья Исааковна Чацкина, куда Есенина ввел ее племянник Леня Канегиссер, та самая Чацкина, которая так гордилась открытым ею народным поэтом, рвет его рукописи и письма, крича: «Новый Распутин! Новый Протопопов!»
Все это не могло не доходить до Есенина и Клюева, ставя их перед выбором — Федоровский городок или питерская литературная среда. Они не могли не понимать, что из проекта Ломана ничего не выходит, и получается, что и при дворе они ничего не приобретут, и в мире «литературной знати» все потеряют. Пора было давать задний ход. И вот уже Клюев в ответ на предложение неугомонного Ломана написать вместе с Есениным сборник стихов, прославляющих монархию, от своего и есенинского имени отвечает отказом. «На желание Ваше издать книгу наших стихов, в которой были бы отражены близкие Вам настроения, запечатлены любимые Вами Федоровский собор, лик царя и аромат Храмины государевой, я отвечу… нельзя изображать то, о чем не имеешь никакого представления».
Затем следует заключительный эпизод этой придворной интриги. Князь Путятин предлагает Есенину написать оду на именины царя. Тут не совсем понятно: царь родился 18 мая, а речь идет о 6 декабря. Возможно, что Есенин, который рассказывал эту историю Ветлугину, что-то напутал, но в интерпретации Ветлугина рассказ звучал так: «Пришел князь Путятин и говорит: „Сережа… шестое не за горами“. — „Шестое? Это про что?“ — „Шестое — это именины царя“. — „Ну?“ — „Оду надо писать. Ждут во дворце“. — „Оду? Найдите кого-нибудь другого“. Князь так и присел. „Да пойми ты, Сережа, необходимо… Во что бы то ни стало… Во дворце…“ — „Во дворце вашем трупом пахнет. Не стану я од писать…“ Через неделю Есенин был отослан на фронт, в дисциплинарный батальон».
Это, конечно, байка. Не мог Есенин так разговаривать с генерал-майором и дворцовым комендантом даже и за три месяца до падения режима. И в дисциплинарный батальон его никто не отправлял. Видимо, облаченный в какую-то приемлемую форму отказ сочинить очередное апологетическое стихотворение был, ибо 22 февраля 1917 года поэт получил направление в Могилев в распоряжение командира второго батальона собственного его императорского величества сводного пехотного полка, куда он не поехал в связи с начавшимися революционными событиями. Так вот и кончилась его дворцовая служба.

Рассказ старика. «Я встретил его в на Невском в начале марта в компании двух крестьянских поэтов. Шли в расстегнутых пальто, подставив грудь весеннему ветру, веселые, раскованные, вполпьяна и даже, как мне показалось, чуть высокомерные — вот, мол, наше время пришло. И в самом деле, настоящая жизнь его только начиналась, все предшествовавшее было лишь увертюрой, предисловием к действу, которое продолжалось восемь лет и вознесло его на вершину такой славы, которая не могла присниться ни одному поэту.
Мне почему-то вспоминается, как в послевоенные годы меня занесло в районный городок на Ярославщине. Я выступал в местном Доме культуры, а потом и в литературном объединении при этом ДК, где познакомился с двумя молодыми местными поэтами — сельским учителем и сотрудником районной газеты. Они читали мне свои стихи, расспрашивали о столичной литературной жизни, к которой считали меня причастным. Но запомнилось мне другое: в воскресный весенний день я увидел их в березовой роще. Они пили из горла „сучок“, закусывали березовыми почками — нестерпимо горькими, но, видно, отбивающими вкус сивухи, да и другой закуски, судя по всему, не было, — и читали, читали друг другу Есенина, который пьянил их больше, чем водка, весна, солнце, запах распускающейся листвы. Вся страна читала и пела Есенина.
Обстоятельства его смерти? Много слухов ходило и ходит по нынешнюю пору. Говорят, что убили, забили гэпэушники, а потом подвесили. Зачем? Якобы искали поздравительную телеграмму Каменева Михаилу Романову по поводу его однодневного воцарения. И телеграмма эта должна была компрометировать Каменева в тогдашней борьбе за власть во время съезда партии. А оказалась она у Есенина во время его кратковременной работы на узле связи в царской Ставке в Могилеве. Но он и не доехал до Могилева, куда его действительно направили из Царского Села в конце февраля, что давало ему право впоследствии называть себя дезертиром из царской армии, да и какой из него телеграфист в царской Ставке, был санитаром, выступал на концертах как народной поэт… Это да. А тут какой-то авантюрный роман…
Но вообще-то русским поэтам, как и русским царям, не суждены были долгая жизнь и смерть в своей постели. Кого ни возьми — все петля да пуля, бомба да яд. Не говоря о родоначальниках — Пушкине и Лермонтове, уже в послереволюционное время — Гумилев, Есенин, Маяковский, Мандельштам, Цветаева… Из особ королевской поэтической крови разве что Анна Андреевна и Борис Леонидович доживают свой долгий век».

Вот и я доживаю свой долгий век, вспоминая, как плыл из столетия в столетие корабль русской поэзии, вбирая в себя судьбы и трагедии его обитателей: воинов и террористов, зэков и конформистов, любимцев народа и безвестных страдальцев. И мне, смиренному старику, воспитанному в лоне русской литературы, дано обозревать это плавание, перебирать в слабеющей памяти стихотворные строки, знакомые и любимые с юных лет, и вехи жизни тех, кто написал их, оставив свой след на палубе этого корабля.

ковчег_поэзии.txt · Последние изменения: 2016/09/26 16:45 — imwerden