Инструменты пользователя

Инструменты сайта


отец_рассказывал

Отец рассказывал… (Заметки из позавчершнего дня)

В поисках Кондафорда

В Ганновере мы жили как в деревне. Городская окраина – зелено, тихо, пустынно. Оторвавшись от рукописи, сижу на балконе с каким-нибудь старым зачитанным романом для отдохновения души. Однажды попался «Конец главы» Голсуорси.
Голсуорси в пятидесятые был кумиром московских интеллигентных домов. Все запоем читали «Сагу о Форсайтах».
«Конец главы» – продолжение «Саги» – я купил по случаю в конце семидесятых в каком-то деревенском магазине на пути из Себежа в Псков и сам удивился той поглощенности, с которой стал читать ее в междугороднем автобусе.
Замок Кондафорд, его обитатели – провинциальные английские аристократы, чувствующие себя неотделимыми от примыкающей к поместью деревни, девушка Динни с васильковыми глазами, конфликты из-за нарушения супружеской верности, из-за перехода в ислам под дулом пистолета (вынужденная смена религии – бесчестье для англичанина). Старая добрая Англия, которую автор нежно любит и которая в его изображении, в сущности, не изменилась ни с диккенсовских, ни с викторианских времен.
Я так проникся этой жизнью столь бесконечно далекой от нашего жестокого и грязного существования, что в сцене, когда благородный священник обещает умирающей девочке кино на том свете, заплакал. Я не плакал, когда у меня на руках умирал мой собственный отец, проживший жизнь полную таких ужасов, которые герои Голсуорси даже вообразить не могли. А тут, когда священник, держа холодеющую руку ребенка, подумал: «Ну, а теперь, господи, если ты существуешь, покажи ей кино!», почувствовал, что у меня текут слезы.
Перечитывая эту книгу на балконе в Ганновере, я задумался о том, чем же меня привлекает этот слабый сентиментальный роман? Конец родовых дворянских гнезд это ведь и бунинский сюжет. «Скажи поклоны князю и княжне…» И Толстой в своей Ясной Поляне, и Бунин, выросший в елецком поместье отца, знали деревню великолепно и как хозяева Кондафорда чувствовали себя неотделимыми от нее. Но в рассказах Бунина появляются страшные, необычайно выпукло изображенные, люмпенизированные мужики, которые в своем бессмысленном и беспощадном бунте вышибли последних обитателей этих российских кондафордов из страны, пустив их скитаться по свету.
Голсуорси между тем даже и не думает изображать кондафордских селян, они просто фон, как предметы мебели в замке. Они не нужны ему, не интересны. Рабочие, фермеры – знаковые фигуры и у Диккенса. Ни судеб, ни тонкости чувств им не приписывается. Это ж у нас так колоритны Платоны Каратаевы да Захары Воробьевы. Они действующие лица Истории, превратившей страну в плавильный котел, сорвавшей с места людей разного звания, лишившей их корней, среды, воспоминаний, постоянного места обитания.
В семидесятые годы у нас в редакции аграрной газеты стали давать садовые участки в Подмосковье. И как же эти крестьянские дети, которых немало носило по России, по ее областным и районным весям, ухватились за землю, с какой страстью стали обустраивать ее, строить дома, с каким наслаждением жили там, пахали и сеяли, даже умерших стариков хоронили на близлежащем деревенском кладбище – пустить бы корни, осесть, зацепиться за якорь своего миниатюрного Кондафорда.
Я тоже взял участок, и дом построил, но не пахал, не сеял, а просто отдыхал, писал там иногда, за что и было мне прозвище добродушно презрительное – «дачник». Они полагали, что природа у меня другая – еврейская. А всякий еврей – вечный жид. Что их скитания в сравнении с моими! Они на протяжении одного-двух поколений перебрались из русской деревни в город, испытав шукшинский слом сознания. Мой же род каждые полвека меняет не просто города и страны – культуру, цивилизацию.
Отец в начале века родился на окраине Витебска – в еврейском местечке. У деда и бабки родной язык – идиш. Все, что их окружало, что наполняло их жизнь – культура, быт, религия – составляло еврейскую цивилизацию. А у отца с матерью и у меня с братом и сестрой родной язык – русский. Мы часть русской культуры, питомцы советской цивилизации. Наши же внуки на исходе века рождаются в Штатах и Европе. Они носители американо-европейской цивилизации.
После нескольких лет германской жизни приехал в Москву. От дома, где прожил последние тридцать лет, остались одни стены. Вся начинка выбита, говорят, будет здесь престижное – не чета нашему прежнему – жилье. В пустых бойницах окон третьего этажа виднелось пятно уцелевшей штукатурки с клочком зеленых обоев. Там была комната сына.
Влекомый ностальгическим комплексом поехал на восточную окраину города, где родился и прожил первые двадцать лет жизни. Дом, построенный в двадцатые годы и казавшийся тогда со своими четырьмя этажами огромным, стоит. Притулился в тени блочно-панельных гигантов. Еле-еле отыскал свою школу. Все перепланировано, перестроено, кажется, и улиц моего детства нет. Все заплыло, заволокло водой времени.
Где мой Кондафорд? Ау! Не замок – дом, улица, страна? Где мне бросать якорь, ждать внуков? Здесь, в Ганновере, на Гофман фон Фаллерслебен штрассе, где так мирно сидится на балконе со старым романом в руках? Между прочим этот самый Гофман фон Фаллерслебен – романтический поэт девятнадцатого века – некогда написал германский гимн «Дойчланд, дойчланд юбер аллес!» – «Германия, Германия, превыше всего!»

День рождения

В 66-м на моем дне рождения отец произнес многозначительный тост: «Выпьем за то, чтобы дети не повторяли судьбу отцов». Мне исполнилось тридцать. Почти столько же, сколько ему в 38-м, когда началась его вторая лагерная жизнь. Да и газетная должность у меня была, примерно, такая же, как у него перед арестом. Бог мой, как они с матерью сопротивлялись моему тяготению к журналистике. Все детство я слышал от матери: «Вот твой дядя, он строитель. И смотри, как он жил в лагере, его сразу же расконвоировали, он и там был строителем. Отец же все годы – на общих работах, с тачкой».
Мы твердо знали: чтобы выжить, нужна реальная профессия. Никому не казалось странным: с детства готовиться к лагерю. Сидело полстраны. Это казалось неколебимым, вечным. И в середине пятидесятых отец заклинал меня: «Освой реальную профессию!»
На том же дне рождения кто-то поздравил именинника с тем, что он родился в 36-м. Именно в 36-м, а не в 26-м, 16-м, 6-м. И все притихли, мысленно представляя себе череду войн, революций, вспышек террора, которые пришлись на долю поколений, предшествовавших моему. Многим ли повезло дожить до старости? Отец родился в 1907-м.
В конце 60-х мы поехали с ним вдвоем в крымский санаторий. Бродили по пляжам, южным паркам, и весь месяц он рассказывал о Колыме, о лагерях, о том, сколько раз он умирал и каким чудом выжил. Я спросил, были ли мысли о самоубийстве? Не хотелось ли броситься на проволоку, под пулю? Его ответ был, примерно, таков. Человек сам не знает себя, своих физических и психических возможностей. О смерти не думалось. Думалось о хлебе, отдыхе, тепле. Все свелось к простейшим инстинктам и желаниям. Впоследствии он описал это низведение желаний и помыслов до животного уровня в своих лагерных записках.

Утро в бараке

«Утро в бараке начинается так. После подъема зэки, привычно и неторопливо накрутив на ноги весь свой запас тряпок – каждая тряпка зимой на Колыме богатство, приладив и обув лапти, надев телогрейку и бушлат, рысью бегут в столовку. Поев вполсыта, стоят у волшебного окошечка – у этого окошечка всегда толпится «пятьдесят восьмая». Как заговоренные, ходят меж столов. Кто знает, может, улыбнется судьба, ну, не широко, конечно, а хотя бы чуть-чуть и удастся выпросить, у повара полчерпачка добавки, или какой-нибудь расхороший уркаган потехи ради или для шика оставит в миске ложку каши, или, на худой конец, болтушки с хлебной коркой – высший шик для богатого и хлебного вора оставить чуть каши и бросить ее «пятьдесят восьмой», крикнув при этом: «Ловите, контрики! Алле гоп!»
Эту утреннюю охоту за райскими дарами расщедрившихся воров «пятьдесят восьмой» надо вести с умом, умеючи, загодя присмотреть и занять позицию и, главное, изловчиться, чтобы, не мешкая, уловить момент и на лету ухватить брошенную миску. Тут требуется цепкость глаза, сноровка, быстрота в движениях. Ухватив одним захватом жестяную миску, надо быстренько вылакать остатки живительной каши через бортик. Зэки уже давно отвыкли от ложек, один раз попробовали есть случайно попавшейся ложкой, не с руки как-то. И все это делать надо аккуратно, не как обыкновенному шакалу-торбохвату, а вроде бы с непритворным достоинством, не назойливо, чтобы не тряслись руки. И улыбнуться нужно. Многое говорит эта улыбка: и спасибо, дескать, и напоминает, что и ты человек, хотя и «пятьдесят восьмая».
Ах, вот добрый волшебник взмахнет своей палочкой и откроется окошечко, и повар, багрово упитанный, с короткой шеей ласково спросит: «Кому еще добавки? Налетай, хватай, богом обиженная «пятьдесят восьмая», весь антисоветский элемент, труженики забоя. Ешьте вволю, от пуза, после поверки полы надраите на кухне». Повар ловко выбрасывает из окошечка миску за миской с кашей и баландой, а в баланде гуща такая, что черпаком не провернешь – известно, в чужих руках каша всегда гуще кажется.
Но, увы! Ничего этого не было, все это причудилось, то мечты разгулялись, то плод больного воображения опухших от голода людей.
Повар высовывается из окошка – все ли честные жулики поели? И видит тоскливые глаза обыкновенных врагов народа: «Господа фраера! Господа контрики! Пустышку тянете, обрывайте когти».
Потом в ожидании развода они сидят в тусклом бараке, одетые в бушлаты поверх телогреек, сидят, низко склонив головы, вокруг печки – большой ржавой бочки на четырех камнях. Печка – главная часть барака, она согревает души и промерзшие косточки. На печке портянки можно просушить после двенадцати часов забоя – не высушишь – ноги обморозишь. Зэки облепили ее со всех сторон, жмутся к ней, что телята к матке.
Зажмурив глаза, протянув над железной бочкой руки, раскачиваясь, как в молитве, Игнат Рубенюк («пятьдесят восьмая», пятнадцать лет) тянет вполголоса: «Поет, смеется, играет дорогая…» Печка уже не поет, не смеется, не играет, она вся остыла. Но никто не уходит со своего места у печки до самого развода.
Каждый зек стережет свое место у печки, мало ли что, вдруг кто захватит, тогда совсем околеешь. Все живое природа наделила для защиты от мороза шерстью, перьями, шкурой, один только человек – беззащитное существо, потому и обороняет свое место у печки. Не зря ведь в нашей песенке поется: «Ты, начальник, лучше кашки не доложь, а от печки не тревожь…»
А Игнат Рубенюк все твердит: «Поет… играет… смеется…» Он это потому, что молчать ему невозможно.
Рядом с ним сидит, весь сжавшись, его сосед по нарам Петр Яблонька, мужик откуда-то из-под Винницы, у него «пятьдесят восьмая», пункт десять, восемь лет. Когда он первый раз пришел в барак, воры его спросили: «Масть у тебя какая?» Он ответил: «Из деревни я, какая там масть».
С самого подъема больше часа прошло, а Яблонька сидит, держит на сомкнутых ладонях свою непочатую пайку и как приколдованный, застыв, не сводит с нее глаз. Он словно творит над ней заклинание, весь впился в кусок хлеба – глазами, всей плотью, всем нутром. Он весь набит голодом и страхом. Ему мучительно смотреть на свой кусок хлеба, но и не смотреть он не в силах, невозможно ему оторваться. Ему кажется, что этот кусок хлеба упивается властью над ним.
Потом шпагатиком, скрученным из трех ниток, Петр Яблонька отделяет от мякоти корочку, не всю, а кусочек, облизывает, вдыхает ее дух и, оцепенев, долго держит во рту, пока не растает. Тем же шпагатиком он разъял мякиш на три ровные доли. Он кладет на ладонь одну долю, долго смотрит на нее, и тихо про себя шепчет: «Это утром». И с каким-то недоумением: «Не получается». Он кладет на ладонь вторую долю: «Это на обед». И с тем же недоумением: «Не получается». Он кладет на ладонь третью, последнюю долю: «Это после отбоя». И совсем тихо: «Не получается». Не получается. Что делать? Сраженный страшным открытием, Петр Яблонька обводит взглядом сидящих вокруг железной бочки, заглядывает каждому в глаза: «Не получается…»
Считай человека нет. Распался человек. Кончился. Голод свое сделал. Человек идет ко дну. Он уже не сопротивляется. Говорят, у идущего ко дну в обессиленном сознании еще теплится самая малость надежды; надежда живет в человеке до самой смерти; не может быть, что это все. Я опущусь, там найду какой-нибудь выход. У Петра Яблоньки, мужика из-под Винницы, выхода нет».

Выбор

Как только отца выпускали из клетки, а в его 16-летней одиссее были передышки между лагерями и ссылками, он принимался, коль скоро имелась малейшая возможность, за свое прежнее и, в сущности, единственное ремесло.
Ему приходилось заниматься в жизни многим – работать грузчиком, мыть золото, пилить лес, но единственное, что он умел, хотел и мог делать по-настоящему, была журналистика. Несколько лет он работал на магаданском радио, на «птичьих» правах во Владимирской областной газете «Призыв».
Я спрашивал, как можно было после таких чудовищных страданий, в условиях массового насилия, характерного для всей тогдашней жизни, прославлять и утверждать эту жизнь в перерывах между отсидками?
Он разводил руками: «А что делать?» И в таком простом житейском ответе скрывалось значительно больше, чем казалось на первый взгляд.
Никакой альтернативы – и внешней, бытовой, и внутренней,
духовной – у него, как и у миллионов его сверстников, не оставалось. Ни убежать из страны, ни уйти в себя, в свою внутреннюю жизнь не представлялось возможным. Они были воспитаны этой системой, охватившей все проявления человеческого существования, вошли в нее, не зная ничего другого, стали ее законными детьми, одни более, другие менее последовательными в своих мыслях и действиях. Одних удерживало от нравственного падения органически присущие человеку этические ценности, у других представления о добре, справедливости приглушались страхами и низменными страстями.
Беда заключалась в потере точек опоры. Кроме извечных заповедей – не убий, не укради…– не оставалось ничего. Да и эти заповеди подрывались воспитанием: классовое выше общечеловеческого, нет общечеловеческой правды, а есть классовая. Такая философия, помноженная на обычные человеческие пороки, приводила к утрате привычных нравственных критериев, искажению духовного зрения, видения мира. Палач легко становился жертвой. Жертвой мог стать всякий. И от него отступались все.
Конечно, человеческую природу нельзя было переделать за полвека. Многое оставалось, теплилось, таилось в глубинах общества, народа. Более того, находились люди, которые пройдя через лагерный ад, не примыкали к власти, даже если открывалась такая возможность, уходили в тайнописание, в религиозную жизнь, в своего рода пассивное сопротивление. Их насчитывалось немного, но они существовали. Однако решиться на такое мог не всякий. Требовалась немалая духовная, нравственная сила.
Отец рассказывал, как весной 1954 года, выйдя из здания ЦК с партбилетом и направлением в газету, он в задумчивости присел на скамейку в скверике. А может описать все, что было с ним, как есть, без прикрас и умолчаний? Написать для детей, внуков, оставив до иных времен, когда бы они ни пришли. Но это означало жизнь тайную, скудную, подвижническую. Хотелось же передышки и для себя, и для семьи, примирения с действительностью, привычной газетной работы, забытых житейских благ. И он пошел в газету, писал, ездил, руководил отделами в «Ленинском знамени», «Литературе и жизни», «Литературной газете», ничем не отличаясь от своих сверстников, не прошедших каторги.
Но каторга жила в нем не только в снах и воспоминаниях, не только в бытовых подробностях ( никогда не говорил «чашка» – «кружка». «Плесни кипяточку». Не постель – койка), но и в отношении к гулаговскому теневому миру.
Заведуя в «Литературке» отделом писем, он был особенно внимателен к почте тюремной, постоянно боролся за пересмотр дел невинно осужденных людей. История одной такой его борьбы за спасение человека, приговоренного к смертной казни за несовершенное им убийство, описана в документальной повести Юрия Аракчеева «Пирамида». Отец – один из героев этой повести.
За гробом его летом 1981 года шли несколько человек, обязанных ему свободой. И меня греет мысль, что где-то в Мариуполе, в комнате некоего шофера висит большой фотопортрет отца, такой же, как стоит за стеклом моего книжного шкафа.
В середине семидесятых он начал-таки писать о лагере, о 37-м годе. Время стояло глухое. В нашем окружении кто уходил в быт, в накопительство, кто любой ценой делал карьеру, кто уныло брюзжал, кто спивался, кто эмигрировал. Казалось, конца не будет телевизионному славословию, паутине лжи, стяжательства, бездуховности, опутавшей общество.
Как многие, отец жил двойной жизнью. Днем – газета, кипы
писем, редакционные совещания. Вечерами, по субботам и воскресеньям, в отпуску он вел рукописный монолог о лагере, Колыме, о людях, даже само воспоминание о которых, казалось, исчезло навсегда. Монолог нескончаемый, захлебывавшийся, словно прерываемый криками, ненависти, отчаяния и боли. Поток сознания измученной души. . Шесть лет спустя после его смерти, прервавшей повествование на середине, я приводил рукопись в порядок. А еще через год, в декабре 1988-го, воронежский журнал «Подъем» опубликовал часть его записок.
Его собственная личная судьба, однако, мало отражена в тех колымских записках. Оставив себе роль рассказчика, он ни слова не говорит о том, кто же такой этот рассказчик. Между тем биография его и типична, и вместе с тем поразительно интересна, изобилует драматическими остросюжетными перипетиями, отмечена любопытнейшими деталями времени.

Роковые двадцатые

Он родился на окраине Витебска, представлявшей собой тогда обычное еврейское местечко, увековеченное Шолом Алейхемом и Марком Шагалом. Шагал жил на соседней улице, но из-за разницы в возрасте они не были знакомы. Они встретились в конце семидесятых, когда художник приехал в Москву, и отца озадачило его нежелание побывать в Витебске, видимо, из-за боязни сердечного потрясения. Сам отец ездил туда вместе с другим своим земляком журналистом Эрнстом Генри, хотя я, бывая там не раз, заверял его, что ничего от прошлого не сохранилось. Даже следа улицы его детства. Все затянула река времени, все разрушилось, застроилось современными безликими домами.
Впрочем, из Витебска он уехал лет семнадцати отроду. Я спросил, как могла сложиться его судьба, если бы не революция? Стал ли бы он подобно своему отцу мелким ремесленником? Размышляя над этим, мы пришли к в общем-то довольно тривиальной мысли о том, что может быть революция и произошла вследствие того, что миллионы таких же молодых людей не хотели мириться со своим сословным положением.
Юность его кончилась рано. В семнадцать лет он уехал в Ленинград и поступил в техникум печати. Было в середине двадцатых годов такое учебное заведение. Преподавали там старые, еще дореволюционной выучки газетные репортеры и молодые ленинградские писатели. Слушали их жадно, запоминали сказанное на всю жизнь.
– Запомни, – назидательно говорил мне отец, когда я пришел в газету. – Журналист должен иметь своих людей в разных слоях общества – от проститутки до министра. Это нам еще в техникуме внушали.
Я посмеивался, представив себе информацию, получаемую от проститутки. Но смех смехом, а вернувшись в журналистику после шестнадцатилетнего перерыва и заново осваивая экономическую тематику, он стал приводить в дом самых разных людей – рабочих, изобретателей, ученых. Мать послушно накрывала на стол и начинались долгие монологи-исповеди, прерываемые участливыми и точно поставленными отцовскими вопросами. Это и меня учило умению входить в чужие профессиональные интересы, тактично направлять разговор в нужное тебе русло.
Помимо профессиональных навыков студентам пытались привить и общую культуру. Среди лекторов техникума числились по воспоминаниям отца Каверин, Тынянов, Шкловский – выбор на современный взгляд весьма удачный, ибо «серапионовых братьев» и опоязовцев с полным основанием можно считать наиболее широко образованными литературными группами того времени.
Не знаю уж что он воспринял из тех лекций. Следов изощренности в его литературных вкусах я не находил. Любимым писателем был Короленко, которого отец особенно почитал за гуманизм и гражданственность. Да и вообще он нес в своем мировосприятии либерально-гуманитарную традицию XIX века, свойственную русской интеллигенции тех времен.
Но лекции лекциями, а жизнь кругом кипела бурная. То было время раскола сталинско-зиновьевско-каменевского триумвирата, и Ленинград служил, опорой Зиновьева. Большинство городских газет поддерживали многолетнего партийного лидера города и тогда сталинский аппарат ЦК решил выпускать ленинградскую полосу выходившей в Москве «Рабочей газеты». Отец вместе с другими студентами техникума не только делал эту полосу, но и распространял газету по заводам. В результате, его, не дав доучиться, взяли туда на работу.
Понимал ли он что происходит? На старости лет с восторгом вспоминал о демонстрациях рабочей оппозиции, как о вызове идеологическому тоталитаризму, последних остатках пролетарского вольнолюбия. Но служил-то он подавлению этого вольнолюбия. Осознанно? Думаю, что нет. Невозможно было двадцатилетнему провинциальному мальчишке увидеть события тех лет глазами наших современников, усмотреть в них зловещий смысл, который мы столь отчетливо теперь ощущаем.

Республика прокаженных

Был в его ленинградской жизни любопытный эпизод. В 1928 году по заданию журнала «Вокруг света» он отправился в лепрозорий «Крутые ручьи» – городок прокаженных, расположенный в нескольких десятках верст от Ленинграда. По нашей семейной легенде привезенный им очерк секретарь редакции читал в перчатках, которые затем выбросил в топящийся камин. И перчатки (почему-то они виделись мне в детстве желтыми кожаными) и пылающий огнем камин в петербургском особняке – всё это художественные подробности. А журнал, извлеченный из семейного архива, лежит на моем столе, представляя собой документ того времени.
Одни объявления чего стоят. Издательство «Красная газета» рекламирует серию книг «Библиотека юного пролетария». В.Слепков издает заметки о комсомольском быте с подзаголовками «Братишки», «Пижоны»,
«Чемпионы». Предлагаются также 24 книги трех мировых писателей – А. Конан-Дойля, Д. Кэрвуда, Г. Уэллса.
«Вокруг света» назывался журналом путешествий, открытий, изобретений, приключений. Очерк отца о лепрозории полон жутких рассказов о заболевших людях, их отчаянии, безысходном существовании в отрезанном от мира городке.
Но больше всего меня поразила история кубинца Рапиладо. Он заболел, будучи врачом, и боясь неизбежной высылки на отдаленный остров, где изолировали прокаженных, поступил матросом на корабль. Судя по всему, признаки болезни у него были не очевидны, и Рапиладо, как пишет отец, пробираясь через тысячи препятствий, прибыл в Ленинград и предложил здравотделу свои услуги в качестве специалиста по проказе. Его направляют в «Крутые ручьи».
Новый врач оказывается авантюристом и фантазером. Он производит безумные опыты. Жен некоторых больных соблазняет сравнительно сытая жизнь обитателей лепрозория (нетрудно вообразить, как жили люди тогда на воле!). По их просьбе Рапиладо пытается привить им болезнь, к счастью, безрезультатно. Затем он заявляет, что нашел средство лечения проказы. Авторитет его непререкаем, власть над душами безраздельна. О нем знают и в других лепрозориях страны. И тогда он бросает лозунг: «Прокаженные всех стран, соединяйтесь! Нас преследуют, нами гнушаются. Мы, прокаженные, объединенные общим несчастьем, должны создать свою республику. Да здравствует республика прокаженных!»
Трудно сказать, к чему привело бы это движение, эта деятельностъ, если бы не бурный любовный темперамент вождя прокаженных. Он полюбил медицинскую сестру, заподозрил ее в измене и пытался убить, нанеся несколько ударов ножом в спину. На суде Рапиладо объявил о том, что болен проказой. Его хотели выслать в Испанию. Германия не рискнула пропустить больного через свою территорию. И с той поры, писал отец, он кочует по лепрозориям страны, будоража их своими прожектами.
Вот такая история. Какая мрачная пародия на социальную революцию: «Прокаженные всех стран, соединяйтесь!»

Батрацкая забастовка

В 1928 году ленинградскую полосу «Рабочей газеты» закрывают и отца переводят в Москву в профсоюзную газету «Батрак». Она располагалась во Дворце труда на Солянке, по бесконечным коридорам которого бегала мадам Грицацуева в поисках Остапа Бендера. Место оказалось не менее горячим, чем ленинградское. Близилась коллективизация. Профсоюз сельхозрабочих объединял, батраков, чью политическую активность считалось необходимым всемерно пробуждать. Каким образом?
В отцовской автобиографии написано: «В первые годы коллективизации по заданию ЦК союза принимал участие в организации батрацких забастовок в крупных кулацких хозяйствах. Редактировал газеты, которые издавались на месте забастовок. Был членом стачечных комитетов. Написал две книжки очерков…»
Работая в 90-м году в Ленинской библиотеке, я как-то решил посмотреть, что содержится в каталоге под нашей фамилией. Среди книг брата, моих, неизвестных мне однофамильцев, оказалась и отцовская – «Огни в Степановском», – изданная в сентябре 1929 года.
Что происходило в стране в сентябре 29-го? А-а, ну да: постановление политбюро о хлебозаготовках с призывом давления на кулака. До знаменитой сталинской статьи «Год великого перелома», где вождь объявил перелом от мелкого индивидуального к крупному коллективному хозяйству, оставалось два месяца. Так что же это за «огни» загорелись в селе Степановском?
Откровенно говоря, я открывал эту книжечку с тревогой, опасаясь людоедского тона, в котором многие тогда сообщали о «классовых боях в деревне». Но нет, кроме предисловия, написанного председателем ЦК профсоюза Н. Анцеловичем с призывом «пропитать батрачество ненавистью к эксплуататорам» остальное – сравнительно миролюбивое, хотя, конечно, и наивно политизированное, характерное для тех лет описание событий. Однако, что за события!
Неподалеку от Оренбурга соседствуют два села. В одном – хуторе Степановском – живут кулаки, в другом – Покровке – батраки. Кулаки – огородники, у каждого по пять-семь гектаров земли. Отец подробно описывает их быт – стулья с мягкими спинками, медная посуда, широкие кровати с пухлыми перинами, кумачовые занавески, герань. Полки с книгами – садоводство, сборники законов о труде, немецкие сельскохозяйственные журналы. Дома утопают в садах. Во дворах – «моторы и другие машины». Хуторяне – молокане и почти все родня – Серяевы, Морозовы, Артищевы. Они кормят овощами не только Оренбург, до Самары доходят их подводы, груженые картошкой, капустой, морковью.
В этом простодушном описании все исполнено глубокого и, возможно, неведомого автору смысла. Сектанты всегда считались наиболее трудолюбивой, предприимчивой и образованной частью российского крестьянства. Близкие молоканам духоборы, эмигрировав в начале века в Канаду, немало способствовали аграрному преуспеянию этой страны. Сами же молокане, рассматривали Библию, правда, воспринимаемую аллегорически, с помощью «духовного разума», как единственный источник истины. Это подразумевало определенную культуру и самостоятельность мышления, проявлявшиеся и в хозяйственной деятельности. Так что удивляться немецким сельскохозяйственным журналам на книжных полках крестьян не следует.
Сборники же законов о труде им были также необходимы. В 29-м власть разоряла крепких крестьян налогами. Один из Артищевых скажет батракам, требующих повышения расценок: «Посчитайте, сколько мы налогов платим. Выгоднее распахать огороды» (имеется в виду под зерновые – М. Р.-З.)
Скоро распашут уже без них, уничтожив великолепные культурные хозяйства. А пока еще они пытаются апеллировать к законам, «качать права». Да только когда же в российской истории право торжествовало? Описание Покровки не менее интересно. Здесь ни садов, ни пухлых перин, ни полок с книгами. Как только зацветут степановские сады, идут туда покровские крестьяне на сезонные огородные работы – сажать, полоть, поливать. Их выигранная забастовка, «возросшее классовое сознание» и были теми «огнями», о которых писал отец.
Почему, однако, в одном селе – культура, сады, книги, а в другом – тесные старые дома, озлобление, подневольный труд? Что здесь? Изначальное человеческое неравенство? Один богат и умен, другой пассивен и неудачлив?
Русский публицист начала века Александр Петрович Мертваго, работавший в молодости, несмотря на свое дворянство, батраком у парижских огородников, отмечает, что почти все наемные работники пытались создавать свое хозяйство. Не получалось – шли в батраки. Но почему все удачливые – в Степановском, а все неудачники – в Покровке?
Закрыв книжку, я задумался. Многое из последовавшего за этой стачкой казалось очевидным. Не вызывала сомнений судьба степановских огородников. Жить им в их просторных домах оставалось не более чем полгода. Но существуют ли вообще по прошествии шестидесяти лет Степановский и Покровка, не смыла ли их река времени, как то случилось с тысячами российских сел?

60 лет спустя

«Хутор Степановский – центральная усадьба совхоза-техникума. И в Покровке тоже – совхоз-техникум. Один готовит агрономов и зоотехников, другой – инженеров и экономистов», – бодро сказали в Оренбургском сельском райисполкоме.
Все было как в парадных очерках семидесятых годов. Тогда любили сопоставлять – за что боролись отцы и чего достигли дети. Отец в 29-м с муками едва ли не день добирался до Степановского: переправлялся на пароме, потом шел через овраги. Я в 90-м катил в автобусе по неплохому асфальту через двухрядный мост, вдоль нагого, трепещущего на зимнем ветру молодого леса.
Каким был Степановский 60 лет назад можно было догадываться. Сейчас же я оказался в типичном агрогородке из разряда тех, о которых мечтал Никита Сергеевич – учебный корпус техникума, многоэтажные здания студенческих общежитий, усадебные дома совхозных рабочих. Выяснилось, что в соседней Покровке живут не хуже. Так что социальный контраст, который озадачил меня по прочтении отцовской книжки, давно исчез.
О батрацкой забастовке 1929 года ни в Степановском, ни в Покровке люди и слыхом не слыхали. Огороды в Степановском давным-давно распахали, совхоз промышляет молоком, зерном, мясом. О том, что местные крестьяне были некогда овощными кормильцами Оренбурга тоже никто не знает. И это неудивительно. Во многих такого рода поездках по России я убеждался: историческая память здесь отсутствует. Ее как бы парализовало, выжгло. Помнят, что было после войны, в войну. Двадцатые, тридцатые – все поросло травой забвения. Дело тут не в физической протяженности человеческого века. Есть ведь, однако, рассказы отцов, дедов, семейные легенды. Они и создают неписаную историю. Но корни оборваны – где они крестьянские отцы и деды, в каких мельницах истории перемолоты их кости? Нередко, правда, находится какой-нибудь любознательный старичок-краевед. С ним-то и наговоришься всласть. Краевед нашелся и в Степановском. Но отнюдь не старичок.
У секретаря совхозного парткома Фаргада Ягофарова прямо руки задрожали от волнения, когда он узнал истинную цель моего приезда. Оказалось, что он одержим идеей создать музей, написать историю хутора, да только один он, один… Всем эти его исторически-музейные устремления до лампочки, а тут единомышленник явился из Москвы. Мы вцепились друг в друга как давно не видевшиеся родственники. Ягофарова поразила история отцовской книги и, когда мы ходили по селу, он все останавливался, смеялся черными, как маслины, глазами и, топая по окаменевшей от первых бесснежных еще морозов земле, восклицал: «Так, значит, по этим улицам ходил отец шестьдесят лет назад? Надо же!»
Сначала мы отправились к старушке, которая «помнила все», а потом сели читать написанную Ягофаровым со слов уже теперь умерших старожилов историю села. Фаргад читал, запинаясь на малознакомых словах – пакгауз, лишенец – а я слушал, поражаясь тому, как точно воспроизводит судьба хутора новейшую историю государства российского.
В конце прошлого века эти пригородные пойменные земли, самим Богом созданные для огородничества, купил генерал Степанов, назначив управляющим богатого крестьянина Серяева. Имение было типичной помещичьей экономией – доходным хозяйством с наемными рабочими. Отсюда шли в Оренбург не только обычные овощи – капуста и морковь, но и изысканная крупная клубника. Дальше все как в ленинском «Развитии капитализма в России»: помещик разоряется, крестьянин-управляющий покупает имение, делая его более доходным. После революции хуторские земли делят между крепкими крестьянами. Наступает золотое время Степановского – нэп. Доверившись бухаринскому призыву «обогащайтесь», огородники заваливали город овощами. Впрочем, обогащаться им пришлось недолго. Описанная отцом забастовка была началом конца.
Старушка, которая «помнила все», Валентина Георгиевна Бурдасова, одиноко и довольно комфортно для села доживающая свой век в однокомнатной квартире, рассказывала, как попала в Степановский в числе сирот, привезенных сюда из Москвы целым детским домом. Ночью они проснулись от рыданий и криков – раскулачивали и высылали двух живших по соседству братьев-огородников. «Спите, дети, спите, – сказала няня. – Это вам снится». Долгим и страшным оказался тот сон.
После раскулачивания на хуторе началось нечто неописуемое. То казахов сюда откуда-то переселят, то трактористов из Сызрани пришлют, то какие-то списанные по нездоровью военные летчики наедут. Совхоз укрупняли, разукрупняли, превращали в подсобное хозяйство завода. То свиней заставляли разводить, то варенье варить. Дом отдыха заводской построили, а потом закрыли. Железнодорожную ветку подвели, а потом ликвидировали.
Словно кто-то огромный, невидимый и безумный мешал большой ложкой в котле деревенского бытия, перемешивая людей, занятия, ломая судьбы, отрывая от привычных дел мужчин и женщин, обрывая корни, разрушая традиции, устои, привычки. Собственно, то же самое происходило по всей стране. Назвать ли этого невидимого безумца? Усы, трубка, китель? Не могут же всеохватные и страшные события происходить по воле одного человека? Или могут?

На «Шарике»

В «Батраке» отец проработал недолго – два года. Тогда долго на одном месте не задерживались. С «фронта» коллективизации его перебросили на стройку индустриализации – создавать многотиражку на строящемся в Москве Первом государственном подшипниковом заводе – ГПЗ-1 или в просторечье «Шарике».
Я примерил на себя эту ситуацию и спросил:
– Тебя что же понизили? Ты ж был завотделом, ответственным секретарем пусть и отраслевой, но все же всесоюзной газеты. А тут многотиражка…
– Тогда это по-другому воспринималось. ГПЗ считался одним из главных объектов индустриализации. О нем много писали и говорили: «Мир должен крутиться на советских подшипниках!» Делать там газету означало быть на переднем крае.
Он был искренен. Этот свой четырехлетний период жизни вспоминал с умилением: «Шарик… На Шарике…» Вспоминал, как пришли они на будущую площадку завода на окраине Москвы. Какое перед ними простиралось огромное, девственной белизны снежное поле. В середине моталась на ветру одинокая скворешня. Вскоре на этом поле работало несколько десятков тысяч человек.
Я удивился непомерно большому числу строителей. Отец объяснил, что то были не нынешние времена с их экскаваторами, бульдозерами и железобетонными конструкциями – и рыли, и бетонировали вручную. Из котлована люди переходили в ими же построенные цехи. Вчерашние крестьяне, они к машине относились как к живой тягловой силе. Если рычаг не поддавался, надо было нажать. Станки часто ломались. Выходило, что отец пришел на завод из сельской газеты вместе со своими вчерашними героями – разоренными крестьянами, согнанными с места коллективизацией. Тем не менее, отношение к этим временам у него было романтическое. Вот как он видел их на старости лет в своем повествовании, описывая вечер после субботника в кабинете директора завода.
«У дверей на скамейках понаброшены шинели, кепки, фуражки. В карманы засунуты книги, Тетради, завернутые в газету куски хлеба, полученного по карточкам – тогда шили широкие карманы. Здесь, на стройке, все эти люди учились, читали, ели, спали. Одеты были в косоворотки, гимнастерки,
толстовки, френчи, брюки-галифе. Один только человек – большеголовый, худощавый – в костюме-тройке, с галстуком. Это директор. Все знают: он путиловский токарь, буденновский комиссар, и отец его, и дед были токарями на Путиловском. В начале века в их каморку за Нарвской заставой приходил на рабочие сходки Ленин. Директор весел и возбужден. Он ходит из угла в угол и водит короткой деревянной указкой по разноцветной карте.
– Смотрите, здесь будут корпуса цехов… А тут разобьем парк. Рощу посадим. Сосны. По всему поселку дома из белого камня и стекла. Здесь будет дворец книг. А за речкой скульптуры наших великих богатырей.
Я видел директора в последний раз на колымском дальняке. Видел в бараке, заваленном трупами, в лагерном морге, куда Чума назначил меня санитаром. Его привезли на санках в пятидесятиградусный мороз. Из забоя зэков погнали в сопки по дрова. Его привезли замерзшего. Он стоял с открытыми глазами, в заплатанном бушлате, в лаптях, прислоненный к стенке. Лицо его было спокойным и суровым. Я насобирал щепок, разжег огонь, чуть отогрел директора, уложил его и прикрыл ему глаза».
Этот отрывок, как и все отцовские записки, контрастен по мироощущению. Прекрасное, чистое прошлое полное светлых надежд и благородных планов противопоставлено ужасу лагерной жизни, этому неизвестно откуда взявшемуся кошмару. Вот еще один отрывок.
«Слышу зубовный скрежет и хриплый шепот казачьего красного командира:
– Эх, будьте вы трижды прокляты… поднять бы сотню, и огонь по сучьему племени, по всему вашему роду, чтобы корчились твари в муках… За все бы рассчитаться, а потом себе пулю в лоб.
Желваки у него ходили от бессильной злобы, глаза потемнели. Он задыхался, его трясло.
– Доигрались, достукались… как я их ненавижу… что они делают гады, что делают… – это, трясясь и белея, воздев руки со сжатыми кулаками, стонет чапаевский комбриг. Кто-то вскрикнул и потерял сознание. Какой-то ссохшийся от голода скелет в тряпье, пошатываясь и вздыхая, бормочет: – За что? За что нам такое?
О, это – за что?
Меня уже пропустили через «особое совещание», и, приговоренный к лагерю, в каменном мешке тюремной камеры, я сходил с ума от ужаса и сострадания, когда видел, как по коридору волокли, как собак в фургон, только что пропущенных через военную коллегию и приговоренных к смерти. В этот чудовищный и темный миг, потрясенный, я слышал их крики: «За что?» Я видел, как пронесли на носилках окровавленного человека. Я узнал его. Это был Рудзутак. Каждую ночь я вскакивал со своей жесткой сварной койки и метался в лубянской камере, яростно и бессильно вопрошая: «За что?». Каждое утро, просыпаясь на лагерных нарах, я спрашивал себя: «За что нам такие муки?» «За что?» – бессонными тюремными ночами писали кровью из вскрытых вен на каменных стенах Лефортовских, Сухановских, Лубянских камер смертники. И своей кровью расписывались. «За что?» – выводили этапники на дощатых, покрытых изморозью стенах транзиток, сырых и промерзлых пересылок. Это «За что?» наслышались тюремные канцелярии, когда оглушенным, ничего не понимающим, оцепеневшим арестантам второпях зачитывались постановления троек, приговоры трибуналов».
Конечно же, эти люди своим мученическим концом искупали грехи прошлого. И все же я не могу отрешиться от мысли, что красный казачий командир и чапаевский комбриг скорее всего подавляли крестьянские восстания, а Рудзутак, которого несли окровавленным на носилках, долгие годы поддерживал Сталина во всех его политических интригах, при Косиоре и Чубаре был голод на Украине… Много чего вспоминалось при чтении отцовской рукописи, много всяких ответов возникало на вопрос: «За что?»
С одной стороны мне человеку, живущему в тепле и сытости, по своему возрасту, по принадлежности к поколению, как-то проскочившему между войнами, революциями и другими страданиями Отечества нашего (даже и Афганистана хлебнули не мы, а наши дети), кощунственно с таким отстраненным спокойствием размышлять над этими дышащими кровью и страданием строками, а с другой – не выходило из ума библейское: «Мне отмщение и аз воздам».
Вместе с тем и заводское прошлое отца, описанное им в таких романтических тонах, не было столь уж светлым и в его собственном восприятии. Он же мне и рассказывал о приезде на завод Кагановича. Тот был в самой чести и славе – «вождь московских большевиков». Кстати, завод носил его имя. Какой же бурей аплодисментов, оваций, возгласов «Да здравствует товарищ Каганович!» его встретил зал. Кричали и аплодировали до той поры, пока побледневший от ужаса «вождь московских большевиков» не шепнул секретарю парткома: «Что они делают? Они с ума сошли! Пусть кричат: «Да здравствует товарищ Сталин!». И секретарь парткома, впоследствии расстрелянный друг отца Николай Тихонов вскочил и, перекрывая рев зала, прокричал: «Да здравствует товарища Сталин!» И отлегло от сердца у Кагановича, отошел от его головы качающийся, готовый упасть нож гильотины.
Так как же это получалось? С одной стороны мечты о городе будущего, о домах из белого камня и стекла, дворцах книг, скульптурах великих богатырей, а с другой – низменные политические интриги, страхи, борьба за власть? Как это уживалось в одних и тех же душах?
Я прохожу по Шарикоподшипниковской улице, среди раздраженных, уставших от страхов и бытовых неурядиц людей, иду мимо обшарпанных домов-муравейников и вспоминаю, кто ж это сказал: «В революции самое страшное не ее жестокость, а ее бессмысленность».

«Комсомолка»

На «Шарике» отец проработал четыре года. В 1934-м его выдвинули в «Комсомольскую правду», сделали членом редколлегии, заведующим отделом рабочей молодежи. Опять же по нынешним меркам это карьера: из редакторов заводской многотиражки в члены редколлегии центральной газеты – здесь большая рука нужна. Он же не воспринимал, во всяком случае на старости лет, свое тогдашнее перемещение, как большой скачок в карьере. Вообще слово карьера в те годы воспринималось как уничижительное, неприличное. Неприличным также считалось в партийных кругах говорить о зарплате. Не для денег, мол, работаем. Хотя блага – пайки, машины, путевки – были, да еще какие. В «Комсомолке» отцу, как члену редколлегии, полагалась ежедневно коробка «Казбека». Он так и сфотографирован в своем кабинете с папиросой в углу рта в сером коверкотовом костюме, сидящим на кожаном диване.
О, эта коробка «Казбека» – силуэт всадника, скачущего в бурке на фоне гор, сладковатый благородный привкус табака. Проводишь ногтем по наклейке крышки, разминаешь папиросу, затягиваешься. Папиросы для богатых, властных, уверенных в себе. Те, кто рангом пониже курили «Беломор», простые люда – «Прибой». Табачная стратификация социальных слоев!
Никакой руки наверху у отца не было. Он удивился, когда я спросил его об этом. Что, собственно, его не выдвигать? Молодой, способный, много и хорошо писавший. Выдумщик.
Выдумщик – слово тех времен, качество очень ценимое в журналистике. В «Комсомолке» главным выдумщиком был ответственный секретарь, а потом зам. редактора, Мирон Перельштейн. Отец говорил, что это он выдвинул идею физкультурных комплексов ГТО – «готов к труду и обороне». Они там много чего навыдумывали, что потом проходило через наше детство. Отец тоже был выдумщиком.
Впоследствии, в семидесятые годы его способность организовывать статьи, одобряемые начальством, вызывала некоторую иронию у молодых сотрудников «Литературной газеты». Но в тридцатые они, судя по всему, не мучались от двоемыслия, разъедавшего наши души. Они были свои среди своих. Не отделяли себя ни от газетного, партийного начальства, ни от своих героев.
Вскоре после прихода в «Комсомолку» отец написал в соавторстве с товарищем по многотиражке Максом Туриным серию очерков о быте молодых рабочих московских заводов, а потом издал их книжкой «Жители и жительницы одной комнаты».
На фоне проблем нынешней молодежи – Чечня, наркотики, бандитские войны – жизнь их дедов современный читатель воспринял бы, наверное, не без умиления. Они танцевали румбу и танго, пели «Любку», «Мой костер», «Дорогой длинною», мечтали купить велосипед, съездить в Ленинград, поступить в вуз. Были у них свои пижоны, неряхи, пьяницы. Но что это в сравнении с металлистами, рокерами, с теми, кто на игле или в рэкете.
Правда, тоска охватывает при мысли, что ждет этих жителей одной комнаты в ближайшем их будущем. Как придется им умирать под Ржевом или Сталинградом, как скудна и тягостна окажется послевоенная жизнь, как состарятся они в надеждах на лучшее будущее.
После ареста Перельштейна отец начал пить. Несильно, не по-черному, но если раньше он, по его словам, почти не знал вкуса водки, то в 37-м после ночного дежурства обязательно выпивал четвертинку.
В пятидесятые после реабилитации он «принимал» уже изрядно. Порой мать (ей не всегда было удобно ходить с ним в мужские компании) посылала меня, тогда уже студента, с ним. И я вел его хмельного, ослабевшего по московским улицам, которые он к тому же после столь долгого отсутствия забыл, боялся автомобильного движения.
В 37-м ему предложили трехкомнатную квартиру на улице Правды в новом роскошном по тем временам доме рядом с редакцией. Мать наотрез отказалась переезжать из окраинной коммуналки на Абельмановской заставе, где нам принадлежали две комнаты, записанные на ее имя.
– Я хочу жить в своей квартире. Тебя посадят, а меня с детьми выбросят на улицу,
– Ты о ума сошла! За что меня могут посадить?
– А Мирона за что? Ты что лучше его?
Как она оказалась права! Из этих роскошных ведомственных
квартир семьи репрессированных выбрасывали на улицу как котят. Мы же остались в нашей абельмановской коммуналке, полученной ею в конце двадцатых, и еще ухитрялись после войны сдавать одну комнату, что было немалым подспорьем в нашем нищем бюджете.
У матери, всю жизнь проработавшей воспитательницей в детском саду и, казалось, бесконечно далекой от политики, было больше здравого смысла, чем у отца.
Отец писал, доказывал, что по отношению к нему совершена ошибка. Мать по его просьбе тоже делала это, но знала: бесполезно. Вся страна сидит и к тому же на ордере на его арест стояли две роковые буквы: «Л.Б.» – Лаврентий Берия, Зато на следующий день после сообщения об аресте Берия она начала бомбардировать ЦК письмами, добившись реабилитации отца в числе первых в стране.
У нее было народное житейское чутье политической ситуации, то чутье, которое рождает слухи, порой довольно четко предсказывающие решения власти. В этом смысле старуха, наполняющая кошелку спичками в преддверии межгосударственного кризиса оказывается иногда проницательнее политического деятеля, вдруг с изумлением осознавшего, что он вверг свою страну в состояние войны.
Отец гнал от себя мысль об аресте.
– За что? Мирон? Ну, Мирон хоть был близок с Рудзутаком… А я-то…
То было, конечно, весьма слабое утешение. Тем не менее, когда какой-то доброжелатель посоветовал ему хотя бы на время уехать из Москвы, отсидеться в провинции и предлагал должность редактора Сочинской городской газеты, он отверг это предложение.
Допустить возможность ареста, означало для него, как я теперь понимаю, признать за собой пусть хоть косвенную, но все же вину перед системой, столь бережно воспитывавшей его с юных лет.
Надо сказать, что и люди куда более зрелые, чем он, также не пользовались возможностью уцелеть ценой разрыва с системой, коль скоро такая возможность предоставлялась. Ведь и Бухарин, будучи отправленным уже после ареста Зиновьева и Каменева для закупки архива Маркса в Париж вместе с молодой женой, даже и не подумал остаться там. Оставались редкие люди, чаще чекисты, точнее знавшие, что их ждет после возвращения. На большинство система воздействовала как удав на кролика.
Отца до конца дней занимала загадка одного его сослуживца, который в самый разгар репрессий был публично обвинен на собрании молодой машинисткой в нарушении обещания жениться. Соблазнил, уговорил, а потом от всего отказался. Собрание удивилось: уж очень непохож был тот человек на обольстителя. Он же ничего не отрицал, смиренно принял положенное наказание – исключение из партии, увольнение из редакции. Дальнейшая его судьба неизвестна. И отец, рассказывая мне эту историю, усмехался и качал годовой: «Скорее всего – инсценировка. И ведь спасся, наверное. Исчез, скрылся, и уцелел. Молодец», После ареста Владимира Бубекина редактором «Комсомолки» назначили
Николая Михайлова, ставшего затем после ареста Косарева генсеком ЦК комсомола. Отец хорошо знал его еще до «Комсомолки». Металлургический завод «Серп и Молот», где Михайлов редактировал многотиражку, находился в одном районе с отцовским «Шариком». Будучи сверстниками, они приятельствовали и в «Комсомолке» жили на соседних дачах. Михайлов был по природе человек, по рассказам, неплохой. Малокультурный, безликий, но незлой (я знал впоследствии людей, работавших с ним в ЦК комсомола, они подтверждали это. Тем не менее дело свое он делал, как положено – начал с увольнения группы старых работников. Отец выступил на редколлегии против такого предложения, что впоследствии следователь ставил ему в вину. Речь шла о Юрии Жукове, Семене Нариньяни, Елене Кононенко.
Некоторое время спустя Михайлов отправил отца в Ленинград с заданием найти, как бы теперь сказали, «компромат» на руководителей комсомольской организации. Он вернулся ни с чем: «Хорошие ребята, и работают неплохо». Впоследствии я спрашивал у него:
– Ты хоть понимал тогда, чем грозит тебе такая непонятливость?
– А что оставалось делать?
Тем не менее, отец пережил 37-й и весь 38-й год. Но что это была за жизнь. Вот как впоследствии он описал ее в своих записках.

«Берут»

«Берут! Берут! Рыщут по всей стране машины с лубянскими мальчиками, выхватывают из домов онемевших от ужаса людей и исчезают во мраке. Будут ли потомки в силах вообразить, какое это было ужасное и громадное слово БЕРУТ? Неслось оно подобно всесжигающей на своем пути шаровой молнии. Врывалось в полированные кабинеты из карельской березы и в деревенские хаты с соломенными крышами; в особняки, обнесенные высокими заборами, и в суматошные коммуналки; в чинные президиумы торжественных собраний в Колонном зале и в солдатские казармы, в студенческие общежития и в школьные классы, больничные палаты, бани…
Гуляет, буйствует по родной земле все сжигающая шаровая молния и разит, разит кругом. Бесполезно искать защиты, ни у кого нет сил устоять.
Онемевших и обезумевших людей забирают из теплых постелей, полумрака спален, из приходящих поездов, из кремлевских кабинетов, прямо с заседаний , со всяких партийных церемоний, дипломатических приемов, с улиц, из театров, церквей, ресторанов… Их приводят в камеры кого в ночных пижамах и войлочных шлепанцах, кого в парадных фраках, кого в рваных обносках…
Бывали дни, когда поток забираемых был столь велик, что их привозили прямо к поездам и вагонзакам, минуя тюрьмы; тут же объявляли решения: десять лет северных лагерей без права переписки; тут же забирали партийные билеты, срывали ордена..
В библиотеках лихорадочно уничтожали книги опальных авторов. Редакции газет по каждой публикуемой фамилии звонили куда следует и спрашивали: этот в порядке? И нередко бывало, что и там, куда звонили, некому было ответить, всех пересажали.
Люди содрогались от ночного стука в дверь, скрипа, шороха, вздрагивали от шума каждой подъезжающей машины. Осторожные шаги на лестничной площадке действовали устрашающе: моя очередь… По утрам было страшно просыпаться. Люди боялись жить. Если кто имел на соседа зло, он писал в органы заявление – важно было написать первым – и сосед исчезал. Если взятый в отместку давал встречные показания на писальщика – исчезал и тот.
Люди переставали ходить друг к другу, старались поменьше разговаривать друг с другом, жили без друзей и родных. Приходя на работу, подсчитывали, сколько взяли за минувшую ночь. Если в учреждении говорили: такого-то нет – не иначе взяли. Если про человека злые языки нашептали, что он когда-то знался с уже взятым – обвинение готово: связь с врагом народа. Если на собрании недостаточно рьяно осуждали взятого, готово обвинение: пособничество или примиренчество. Если мужик по простоте душевной на людях жаловался, что в колхозе получают одни только палочки, даже беремя сена для коровы не выпросить, что выращивает хлеб, а сам его не видит, он обречен: вражеская клевета на колхозный строй. Если человек встречался с иностранцем, обвинение: ПШ – подозрение в шпионаже. Если он сам бывал за границей, считайте, что дети его осиротели. Люди, знавшие иностранный язык, скрывали это.
Если какой-нибудь глупец имел неосторожность сказать в кругу друзей, что ему не понравилась книга писателя, приближенного к власти – собирать ему вещички, обвинение: клевета на советскую литературу. Если в вашей квартире находили учебник, сочиненный опальным автором – улика, вы пойманы с поличным: хранение запрещенной литературы, пять-восемь лет по особому совещанию. Любой несчастный случай у станка – следствие саботажа, любая неудача инженера – вредительство, пункт седьмой, статья пятьдесят восьмая. Пожар так просто не бывает – поджог. Не дай бог нечаянно порвать газету с портретом Сталина – этой же ночью заберут, десять лет. В вашем присутствии в пивной, в пьяной компании рассказали неположенный анекдот и вы улыбнулись, только улыбнулись – пять лет за «улыбку симпатии».
Нет обычных преступлений, все преступления политические. Так сказал Вышинский. Заняв пост генерального прокурора, он издал приказ: с целью выявления вредительства пересмотреть за несколько лет все дела об авариях, о несчастных случаях на заводах, о выпуске брака и обвинять по пятьдесят восьмой. Уже в первые дни он обнаружил в делах жалобы арестованных на то, что их бьют, пытают… Вышинский запретил принимать такие жалобы. Если вы высказывали сомнение, не ошиблись ли органы, забрав такого-то – это было равносильно самоубийству – вражеская клевета на органы. Органы никогда не ошибаются. Органы – глаза и уши партии. Это святее дело, его делают лучшие люди. Ура! Ура славному НКВД! Всенародная благодарность органам!
Развелось огромное множество грозных и загадочных обозначений, которыми клеймили живых и мертвых: КРД, КРТД, ПШ… (контрреволюционная деятельность, контрреволюционная террористическая деятельность, подозрение в шпионаже…). Была придумана целая обойма ярлыков, которыми метили людей: правые и левые, праволеваки, охвостье правых, охвостье левых, уклонисты, аллилуйщики, капитулянты, деляги, мягкотелые, разложенцы, перерожденцы, чуждые, неустойчивые, примиренцы, молчальники, либералы… Не было человека, которому нельзя было приклеить ярлык. Их страшились, даже самого простенького; получивший ярлык, первый кандидат на посадку. Денно и нощно работали тройки, двойки, особые совещания, спецсуды, трибуналы, военные коллегии. Казалось всю страну, все города и села заполонили шпионы, вредители, враги народа. Вся страна – огромная мишень, которую расстреливают со всех сторон. Какое-то всеобщее затмение умов. Стихия! Сумасшедшая, слепая стихия! Миллионы людей брошены в кровавый водоворот самоистребления».

Новогодняя ночь

Его самого забрали 31 декабря 1938 года, в новогоднюю ночь. Он вел номер газеты, как дежурный редактор. Лубянские мальчики вошли в кабинет и предъявили удостоверение. Ордера на арест отец не опрашивал.
– Если в коридоре вас будут останавливать, – предупредили его, – скажите: скоро вернетесь.
И они пошли по коридору шестого этажа правдинского здания, по коридору, по которому я столько лет ходил обедать, поднимался на лифте со второго этажа, где раньше находилась моя «Сельская жизнь», и далее по шестому к буфету на седьмой. В «Комсомолке» всегда оживленно – распахнуты двери кабинетов, снуют ребята с полосами, курят, травят анекдоты. И в ту новогоднюю ночь в коридоре было людно. Кто-то останавливал отца, и он, как велено, говорил: «Скоро вернусь», кто-то замечал его сопровождение, понимал, что оно означает и ужас окатывал человека, плескался во взгляде.
Они вышли из подъезда, сели в эмку. Первое, что сделали лубянские мальчики, сняли с руки отца золотые часы. Потом ни в каких описях их не было. И поехал, покатил отец, плотно зажатый на заднем сиденье эмки между двумя мальчиками в свою вторую жизнь.

Письма из лагеря

В дальнейшее повествование я могу включать уже фрагменты из писем отца, сохраненных матерью. Самодельные конверты, склеенные из оберточной бумаги с надписью « доплатное», торопливые карандашные строки.
Вот записка из тюрьмы – март 1939 года – то ли из Бутырок, то ли с Лубянки: «Родная! Это я – живой, здоровый. Огромное спасибо за передачи. Они материально и морально поддерживают меня».
Август 1939 года. «Как ты уже знаешь: особое совещание НКВД решило заключить меня в лагерь сроком на пять лет. Не теряю веры, что добьюсь пересмотра и правда восторжествует».
Октябрь 1939 года, вскоре после приезда на Колыму. «Пытаюсь еще раз установить с тобой связь. Может быть, до тебя не дошли мои вести, а может быть… Такие мысли лезут в голову, что тяжело мне их писать. Может быть, на мою долю выпала и эта участь многих, кого самые близкие люди покинули в дни несчастья. Я гоню от себя эти мысли… Я пытаюсь добиться пересмотра моего дела. Прошу тебя помочь мне в этом. Я обратился с письмом к секретарю ЦК ВКП(б) Жданову, который руководит печатью. Прошу узнать судьбу этих писем в секретариате Жданова… Вышли мне посылку: сахар, сало, овощи. Денег, если можешь, высылай не больше 40-50 рублей в два месяца… Мучительно трудно писать о детях, о тебе. Я человек не сентиментальный, но вот заговорю о детях и о тебе и комок к горлу подступает. Но не будем терять мужества… Мой адрес: ДВК, Бухта Нагаево, Оротукан, «Нечаянный», «Верхний Ударник».
Февраль 1940 года. «Только теперь я имею возможность ответить тебе письмом на твои телеграммы. Получил я их четыре, а письма до меня еще не дошли, как и деньги. Огромное тебе спасибо. Твои телеграммы были для меня единственным источником радости и бодрости. Все ли делается для пересмотра? Торопись, родная, торопись. Ты сообщила мне, что мое письмо Жданову еще не получено. Мне дали справку, что письмо отправлено в Москву в ЦК 25 ноября за № 502280. В декабре я послал заявление в Президиум Верховного Совета».
Июль 1940 года. «Началась навигация, и я стал получать от тебя письма, они согревают меня больше, чем скупое колымское солнце… Я допустил ошибку: написал, что пересмотр моего дела зависит от тебя, вот ты, бедная моя, и мечешься. Я не сомневаюсь, моя родная, что делаешь все возможное…
Посылки мне, конечно, нужны. Вещи высылай такие: теплые портянки, шарф, теплое белье, рукавицы. Продукты? Буду очень благодарен. Не забудь табачку прислать. Пожалуйста, вышли в письме марки и бумагу… Сходи по адресу Сретенка, 26, кв.22 к Вере Ильиничне и скажи ей, что ее муж очень давно не получает от нее писем, и он очень беспокоится».

Сентябрь 1940 года – родителям: «Мои дорогие! Продукты я получил. Большое, большое спасибо. Я знаю, что причинил Вам очень много горя. Но что делать, если так сложилась жизнь? Верьте мне, что я честный человек».
Октябрь 1940 года. «Пиши, пиши мне. Не забывай меня! Что с пересмотром? В ноябре-декабре здесь начинается навигация. Боже мой, неужели пересмотр затянется и придется еще раз зимовать здесь».
Декабрь 1940 года. «Если мне не суждено больше увидеть моих детей, то скажи им в свое время, что я их очень любил и что сердце мое обливается кровью при мысли о них».

Эти письма словно голос из бездны, крик о помощи: «Не забывайте меня! Верьте, я честный человек!» Переходы от отчаяния к надежде. Надежде на пересмотр дела, освобождение.
Сейчас, когда мы знаем, с какой страшной, бездушной машиной он имел дело, нам могут показаться наивными упования на Жданова, Верховный Совет, но не может же человек в том положении жить без надежды. Потоки писем изливались в Москву из лагерей. Обратите внимание на шестизначный регистрационный номер письма к Жданову.
Так будет все шестнадцать лет – обращения в ЦК, в НКВД, в прокуратуру… И мать терпеливо переправляла их, писала сама, уточняла доставку, не веря ни во что, но оберегая его от своего неверия.
Отцу еще повезло. Жена поддерживала его как могла. А от скольких жены отказались из страха за детей или за себя. Поручение одного из таких зэков мать должна была выполнить, отправившись на Сретенку.
В письмах ни строчки о лагерной жизни. Об ее обстоятельствах можно догадываться по содержанию посылок, просьбам не посылать денег больше пятидесяти рублей в два месяца и другим деталям. Большего сказать было нельзя. А происходило с отцом следующее.
И московские тюрьмы, и путь до Владивостока в столыпинском
вагоне, и даже знаменитая Владивостокская пересылка, где погиб Мандельштам – все это были цветочки. Самым страшным оказался трюм парохода. Вот как описан он в отцовских воспоминаниях.
«Наш этап везли на «Джурме» из Владивостока Охотским морем в бухту Нагаева. На Владивостокскую транзитку – в колымском мире ее называли Всесоюзным пунктом свидания хевры – со всех шалманов, хаз, малин согнали буйный бродячий люд России, а с транзитки погрузили в трюмы «Джурмы». И словно тысячи одичавших бесов спустили с цепи. Смрад параш, запах нечистот, остро и густо разит карболкой. Хевра, належавшись в тюрьмах, вагонзаках, паясничает, психует, играет в карты, чифирит, творит расправу, делает темную. Уголовники сидят на нарах в одних подштаниках. Все нары распределены между гопкомпаниями. И в эту огромную плавучую тюрьму на растерзание уголовному миру бросили «пятьдесят восьмую». Несколько сот человек нас было. Бросили как беспомощных щенят – на транзитке мы впервые столкнулись с хеврой, в тюрьмах заключенных держали раздельно.
Судьба поставила нас друг против друга – голодное, уверенное в своей безнаказанности, отчужденное от всего человеческого кодло и запуганную, неумелую, всеми отверженную «пятьдесят восьмую».
«Джурма» плыла вторую неделю. По утрам в трюм вертухаи спускали в ведрах пайки – хлеб, селедки и воду. К этому часу уголовники соскакивали с нар, выстраивались у люков и тут отбирали у «пятьдесят восьмой» все, что возжелают».
В трюме «Джурмы» отец познакомился с Фредом Стерном. В Испании под именем генерал Клебер он командовал интернациональной бригадой и, кажется, даже одно время штабом этих бригад. На «Джурме» они вместе с несколькими физически крепкими зэками из числа «пятьдесят восьмой» пытались организовать сопротивление хевре. Впоследствии Стерн, работавший в лагере фельдшером, на каком-то колымском дальняке спас жизнь отцу. Увидел его обессиленного в предсмертном забытьи, поместил у себя в каморке, отпоил рыбьим жиром. Отец был убежден, что Стерна потом расстреляли в одну из лагерных чисток.
Но вот Анатолий Жигулин рассказывает в «Черных камнях» о встрече с ним в конце 1950 года, описывая его внешность так же, как и отец – высокий, стройный, с военной выправкой человек. Только фамилию Жигулин произносит несколько по-иному – Штерн, Манфред Штерн.
У: него была сложная биография. До Испании он, будучи разведчиком, работал в Германии. Попал в гестапо, его пытали. Он держался мужественно. Отец спрашивал, почему он в Берлине устоял под пытками, а в Москве, на Лубянке подписал то, что требовал следователь. Стерн ответил, примерно, так: в гестапо он имел дело с врагом, а здесь добивались признаний свои же чекисты, В истории большого террора хорошо известен этот поразительный с позиций обыденного человеческого сознания феномен – сделку жертвы и палача: «Ваше признание нужно для партии, ее единства, вы отдали ей всю жизнь, так помогите своей смертью». Неужели можно купиться на такой трюк? А может люди так уставали от пыток – и физических, и моральных, – что хотели купиться, облегчив тем самым компромисс с самим собой.
Лагерная жизнь описана отцом в его колымских записках. Приведу еще один характерный отрывок.

Ночь в кандее

«Жизнь на Колыме у начальника нашего Чумы была поистине тяжела и хлопотлива. Забот, забот сколько. Но была у него одна мечта. У каждого человека есть своя мечта. У начальника нашего мечта была грандиозная: привить всем арестантам любовь к родному лагерю; чтобы вверенный ему ОЛП (отдельный лагерный пункт – М. Р-З.) был без единого нарушения, самым образцово-показательным по всему УСВИТЛу (управление северо-восточных исправительно-трудовых лагерей – М. Р-З.) В бараках, столовке, на вахте были расклеены призывы: «Заключенный! Сделаем наш лагерь лучшим на Колыме». Чума и в самом деле был предан своему делу, любил свою работу, и очень переживал, когда в УСВИТЛе ему говорили, что есть еще в его лагере недостатки.
В трудах и мечтах тех обретал начальник наш и час услады. Ублажив душу винцом, он приходил на вахту после отбоя, когда лагерь погружался в сон. В полночь, закутавшись в черный медвежий тулуп поверх бекеши с каракулевым воротником, надвинув огромную папаху – только кончик носа торчит – положив перед собой коробку «Казбека», поставив большую кружку крепко заваренного чая, Чума усаживался на вахте у окошка – здесь его рабочее место, его пост надзирательный – и неотрывно и недвижимо, как ночная сова, смотрел в одну точку. Иногда только скользнет взглядом по освещенной фонарем стенке, на которой приклеена картинка из старого учебника: первобытные люди охотятся на пещерного медведя.
Сжав кулаки в однопалых рукавицах, Чума с железным упрямством часами сидел неподвижно, пока в свете фонаря у какого-нибудь барака не обозначалось долгожданное видение. – Засек! Схвачен! – У Чумы перехватывало дыхание и часто дергались губы. – Мой! Спалился! – Из барака выскакивает зэкашка, весь трясется от холода и страха и тут же справляет малую нужду. Короткими перебежками, марш-броском, наступая на полы тулупа, настигает Чума злоумышленника. Настигнув, освещает фонариком, и тихонько, ехидненько говорит: «Доброе утречко, как здоровьичко. Вы уж до конца, до конца, а теперь, пожалуйте, на прогулочку в удавиловку, на перевоспитание». Он никогда не бывает так вежлив, как в эти минуты.
Чума неумолим. Пусть все знают и помнят: слово его – закон. Он никому не даст поганить лагерь; и добро бы еще бытовики, а тут контровая статья, она и на воле мешала людям жить, она и здесь злобничает, мутит и норовит нашкодить. И зэк, содрогаясь от колымского мороза – он жрет, жрет тебя, аж косточки хрустят – покачиваясь от слабости, бредет в удавиловку, или иначе кандей, или крикушник, или горемыловку. Бредет покорно, смиренно. Чума же внятно и въедливо вразумляет: «Не вреди, «пятьдесят восьмая», не посягай, не злобничай…»
После своей обыкновенной работы, как и положено хорошо потрудившемуся человеку, Чума, уморившись, уходит досыпать предутренний сон. А из обледенелого кандея – он сколочен из одних досок и жердей и засыпан торфом – всю бесконечно долгую колымскую ночь, пока совсем не развиднеется, сквозь вой пурги на весь дальняк разносятся с короткими промежутками, вперемежку с хриплым лаем сторожевых псов, протяжные крики, даже скорее не крики, а долгие стоны, раздерганные вопли: «На-чалъ-ник, у-би-вец, что де-ла-ешь! На-чаль-ник, за-мер-за-ем! На-чаль-ник, по-ги-ба-ем! На-чаль-ник, по-ща-ди!» Совсем исходят в криках. Кричат до посинения, чередуясь. Не в мочь им, совсем ослабли, только и сил хватает, что на этот крик. Это последний вопль человека со дна темного колодца. В голосе – один ржавый сгусток отчаяния и мольбы, весь ужас свой, всю боль свою хотят выстонать, выкричать. Какой-то сумасшедший из «пятьдесят восьмой», видно, не один год просидевший в лефортовской одиночке, совсем одичавший и умученный, в великом отчаянии взывает к мертвым таежным сопкам: «Ле-нин! До-ро-гой, вос-крес-ни. По-мо-ги мне,
ве-ли-кий Ле-нин. Вос-стань! Пос-мот-ри, что с на~ми де-ла-ют». Обезумел «пятьдесят восьмая», совсем рассудка лишился. Кто-то, похоже, из сектантов, вопиет гонким голосом: «Лю-ди! Спа-си-те,. кто в бо-га ве-ру-ет». Какой-то скаженный, ошалелый вор рвет свою глотку: «Чума! Гад! Шку-ра! Чума, падло, мы еще спра-вим ша-баш на тво-ей мо-гил-ке», И психически, как леший, буйно и дико гогочет разными голосами на весь лагерь: «Ха-ха-ха! Бе-ре-гись, Чу-ма, ку-ка-ре-ку! Спа-лим твой 0ЛП». И гавкает по-собачьи. Этот буйный гогот, и крики, и протяжные стоны уносятся куда-то в таежную темноту, в глухие распадки. На какие-то минуты крики затихают. Обессилели зэки.
Обледеневший дощатй кандей со всех вышек внимательно обшаривают настороженные щупальца прожекторов. В бараках люди, натянув на головы одеяла, тяжело ворочаются на нарах, вздыхают, шепчут про себя: «Дуба дадут. Доплывут. Большую силу надо, чтобы выдержать. Поморозятся, а то совсем заснут». Они знают, человек, брошенный в такую ночь в удавиловку, имеет только одну возможность выжить: бегать, бегать взад-вперед, взад-вперед без остановки, без единой остановки. Бегать всю ночь, пока не упадет. И кричать, вопить, кричать. А колымская ночь длинная-длинная. Конца нет крикам, тщетно взывают они к заснеженным сопкам.
И теперь еще взвою во сне: «На-чаль-ник, за-мер-за-ем» – вскакиваю в холодном поту, с озябшей спиной и блуждающим взглядом озираюсь по сторонам, медленно приходя в себя: «Неужто я опять на Колыме, проклятой богом и людьми Колыме?»
К утру крикушник бывал переполнен зэками. Радея о красоте лагеря, порядка ради, Чума приказал копать отхожие места за километр от бараков, чтобы не портить общий вид лагпункта. Совсем доплывшие, ослабшие от голода, холода, цинги зэки вскакивают с нар чуть ли не каждые полчаса и невмочь им добегать до нужника. Но у Чумы свое мнение, и это мнение знали во всем УСВИТЛе: «Почему болеют и слабеют зк? Все просто, как семечки. Потому что придуряются, балованные стали. В ранешнее время арестант самоходом, пешим порядком ходил, пешечком, пешечком, с посошком, а теперь завели моду на все готовенькое, на машине да на машине, везут его из Магадана в тайгу, как мамы своих младенцев в каретках, баловство одно. Потому и болеют, слабеют, дурью мучаются. Знаю, знаю, зэки мной недовольны, но люди всегда недовольны. Был бог – люди были недовольны, был царь – люди недовольны, уволили царя, теперь советская власть – опять многие недовольны, а вы хотите, чтоб мной были довольны»
Перед разводом, когда совсем рассветает, Чума наш для разогрева души тяпнет натощак свой стакан водки, похлебает забеленных щец – и хорош! На развод выходит подзаряженный и довольный»

«Жди меня»

Приходилось и отцу проводить ночи в кандее. Однажды он оказался там при обстоятельствах, которые впоследствии стали довольно широко известны в московской литературной среде.
В конце 41-го ему попал в руки список симоновского «Жди меня». Потребность в стихотворном слове, судя по всему, была очень велика в лагере. Характерно, что уже после войны отец переписал и отправил матери слова песни из кинофильма «Два бойца»: «Темная ночь, только пули свистят по степи…» Видно, эти строки наиболее полно отражали его тогдашнее настроение. А уж «Жди меня». Легко себе представить как воздействовала на воображение тысяч мужчин, отторгнутых от семей, гадающих не оставят ли их жены, этот исступленный призыв к женской верности. Тем более, что о войне они, во всяком случае, в том лагере, где был отец, первое время не знали и симоновское стихотворение воспринималось, как письмо из лагеря. Что же еще, как не заключение, могло так жестоко и непреодолимо разорвать семейные связи?
Вскоре тот список попал и к оперуполномоченному. И этот лагерный начальник, полагая, как и всякий наш начальник, что он ответственен за души людей, воспринял его как крамолу. Почему? Может быть распространение любого текста, любой лагерный самиздат, независимо от содержания уже по самой своей самодеятельной сущности казался ему недопустимым. А может, считал опер, не стоит растравлять зэков несбыточными надеждами? Во всяком случае, он, нимало не усомнившись в том, что стихотворение написано во вверенном ему лагере, начал искать автора. Профессия отца показалась ему наиболее подходящей для сочинения стихов. И вот допрос.
– Ты писал?
– Нет.
– Сознавайся, падло!
Кулаком по столу, кулаком в зубы. Пришлось, как говорят уже нынешние зэки, идти в сознанку и получать соответствующее наказание.
Много лет спустя в «Литературной газете» отец встретит Симонова и расскажет ему эту историю.
За пять лет ему приходилось побывать на разных лагерных пунктах и чего только не делать. Когда совсем «доплывал» даже трупоносом работал: «Сколько людей лежит в вечной мерзлоте, не тронутых гниением, так вот как положили. Сколько я этих мест в тайге знаю».
Больше всего он, однако, был на так называемых общих работах – возил тачку с породой в открытом забое. «Не дай бог оступиться на мостках, вывернув тачку или как-то по-другому замедлить ход. За тобой следующий идет. Еще добро бы обматерят, а то и по шее накладут».
Знаменитая котловка – принцип коллективной ответственности, общего пайка, размеры которого зависели от выполнения нормы, действовал безотказно.
Как-то мне пришлось сопровождать иностранного журналиста на экскурсию в алмазный фонд. Вечером я рассказал отцу об этом хранилище драгоценностей, бриллиантах и золотых самородках, лежащих на черном бархате.
– Ну и что, – равнодушно сказал он. – Я этих самородков много на Колыме повидал! Найдешь, бывало, отнесешь начальнику, получишь доппаек или талон на махорку. Вот и вся радость.
Его освободили под новый год, как и забирали, – 31 декабря 1943 года. Вот как он описывал это событие в письме к жене. «Я вышел за ворота лагеря на волю в колымский лютый мороз, закутанный в какой-то немыслимый бушлат и другие фантастические одеяния, которыми наделил меня мой любимый начальник лагеря. У меня с этим начальником были непримиримые расхождения по аграрному вопросу. Я хотел, чтобы он пошел в землю, а он усиленно рекомендовал мне совершить эту прогулку».
Идти в землю – буквальный перевод еврейского идишистского выражения «ин дрерт». В землю значит в могилу. Что касается отношений с начальником лагеря, то и они имели продолжение. Кажется, в начале шестидесятых в редакционном кабинете отца раздался звонок. У старого заслуженного чекиста пытались отсудить дачу. Он обращался за помощью к журналисту, который, как ему говорили, сидел когда-то в его лагере: «Мы же вместе строили север». Отец послал его куда подальше и бросил трубку. Так закончился их давний спор по аграрному вопросу.
Продолжу, однако, письмо. «Я поступил грузчиком на дровяной склад. Работа эта сулила мне большую горбушку хлеба, а я был чертовски голоден. Заведующий складом был старый уркаган, почти неграмотный и славившийся в поселке тем, что он мог в один присест выпить поллитра спирта. Самым тяжелым для него было составить в конце месяца отчет об израсходовании дров. Во-первых, потому что он не мог писать, а во-вторых, потому что половину дров он разворовывал. Однажды увидев, как я читаю газету, он радостно всплеснул руками и с нескрываемым удивлением спросил меня: «Неужели ты грамотный?» Я скромно признался ему, что умею писать. И даже считать… Короче говоря, он поручил мне составить месячный отчет. Его радости не было предела, когда я свел концы с концами, а в дирекции его похвалили. Вскоре он запил, и всю работу передоверили мне. Директор завода узнав, что отчетность веду я, назначил меня на высокий пост завскладом. И вот я начал делать головокружительную колымскую карьеру. Вскоре в Оротукане тяжело заболел комендант поселка и меня назначили на его пост. Всю жизнь мечтал о такой работенке… Ты бы умерла со смеху, увидев, как я с пафосом в голосе поучаю местных воров и проституток. Получаю на руки пятьсот рублей (ставка восемьсот). Питаюсь в столовой. Начинаю наедаться. После пяти лет голодухи ем много и жадно. Стал даже жиреть».
Первые послелагерные письма полны эйфории освобождения, сквозь которую прорывается куда более трезвое, чем раньше, горькое видение мира. «Пять лет я почти ничего не читал. Теперь пробую читать. Книги, даже талантливых писателей, кажутся мне бледными, скучными. Жизнь страшнее, интереснее, чем это написано в книгах. Иногда хожу в кино. Интересует меня не содержание картин, а как живут люди на материке, как одеваются».
Став комендантом поселка, он попал в трагикомическую ситуацию. Начальнику Дальстроя генералу Никишову доложили о том, что в его стольном граде Магадане развилась проституция, на что воспоследовало распоряжение: выслать всех проституток. Куда можно выслать на Колыме? Это нам сейчас, кажется, что некуда. А тогда все решалось просто: в дальний поселок Оротукан. И вот в распоряжение отца пришло несколько грузовиков с окоченевшими женщинами. Их поджидала толпа бывших зэков, рабочих местного ремонтного завода, золотоискателей. Кто размахивает сберкнижкой, у кого в руках бутылка… Тянут бедных девок на разрыв. – Ко мне. – Нет, ко мне пойдем. – И кончилась спокойная жизнь отца. Ночами ходил с милиционерами да понятыми по домам – поножовщина, драки, убийства. Вот что стояло за веселой фразой в письме матери: «Ты бы со смеху умерла, увидев, как я с пафосом в голосе поучаю местных воров и проституток».
Как-то в Оротукан приехал один из руководителей Магаданского радиокомитета. Он узнал отца, которого видел в своей рабкоровской юности выступавшим на журналистской конференции, и предложил работу на радио. Это было пределом желаний – работа по специальности, жизнь в краевом центре, возможность хоть немного помогать семье.
Кое-кто из бывших зэков начал перебираться на материк. Жить там можно было с ограничениями – минус сто – запретом пребывания в ста крупных городах.
Его останавливала лишь надежда на снятие судимости, для чего следовало беспорочно проработать на Колыме три года. И он ждал, ждал, считая месяцы.
И все же Россия, а не эта богом проклятая Колыма, возможность видеться, а может и поселиться вместе с семьей.

Королева Колымы

К последним колымским годам относится история отцовских отношений с Гридасовой.
Где-то в тридцатые развернулось в стране движение хетагуровок. Жена командира Хетагурова выступила с обращением к молодым женщинам ехать на Дальний Восток. Некоторые из участниц этого движения стали надзирательницами в женских лагерях. Одну из них Анастасию Гридасову приблизил к себе хозяин Колымы Иван Федорович Никишов.
Внешне он был похож а Ворошилова. Те же усики, овал лица. Плотно сжатые губы. Две звезды генерал-лейтенантских погон, густая завеса орденов и звезда Героя Социалистического труда. Таков портрет начальника Главного управления строительства Дальнего Севера НКВД СССР. Он безраздельно управлял территорией равной, если пользоваться излюбленными географическими сравнениями того времени, половине Европы – Англии, Франции, Германии, Бельгии и Голландии, И население этой территории исчислялось миллионами. Только вот жили они, будучи зэками, не совсем так, как европейцы.
Отец рассказывал о приезде кого-то из ведущих американских политических деятелей, уже не вице-президента ли? Чтобы развеять бродившие по Западному миру слухи об ужасах советских лагерей, решено было продемонстрировать знатному американцу Колыму. Надо сказать, что Никишов выполнил эту задачу с блеском и размахом, так что и Потемкину не снилось. Магаданские магазины с прилавками полными невиданных продуктов, которые полагалось обязательно брать, естественно, возвращая потом обратно. Лагерь укомплектованный дюжими переодетыми вохровцами со зверским лицами, рассказывавшими гостю об убийствах, за которые их сюда посадили, Все было сделано в лучших российских традициях.
Трудно вообразить себе меру власти Никишова. Говорят, что в случае необходимости – скажем, войны с Японией – ему дано было право расстреливать в лагерях каждого второго.
До Колымы он был наркомом внутренних дел одной из союзных республик. В Магадан прибыл перед войной, оставив семью на материке. Ничего удивительного не было в том, что пожилому одинокому генералу приглянулась красивая надзирательница. Он сделал ее хозяйкой своего особняка, назначил начальником магаданских лагерей – столичного лагерного формирования. Вскоре она родила ему сына, и вся Колыма говорила о банкете в честь этого события. Подвыпив, генерал пел свою любимую песню «А я сам, а я сам, я не верю в чудеса». Пикантность ситуации заключалась в том, что все присутствовавшие на банкете знали, что отец ребенка – скорее всего личный генеральский шофер, ходивший в молодых любовниках первой леди.
Как всякая первая леди, Гридасова стремилась способствовать смягчению нравов, насаждать культуру. Частым бреднем прошлись по лагерям и кого только не нашли. Что там Козин! Он был, конечно, очень популярен на Колыме. Популярен до такой степени, что на одном праздничном концерте кто-то крикнул при его появлении на сцене под гром аплодисментов: «Да здравствует Козин». Это было, конечно, недопустимо. После слов «Да здравствует» возможно было произносить только одно имя. И Никишов громовым голосом сказал из ложи: «Офицеры, задержите его!», имея в виду крикуна, а Козину властно махнул: «Вон со сцены». Так что там Козин… Из лагерных бараков извлекли мейерхольдовского режиссера Варпаховского, мхатовского артиста Кольцова. А каких музыкантов находили! И отец, и его друг и одноделец Виноградов тоже пользовались милостями Гридасовой. Я как-то намекнул, уж не было ли чего больше? – Что ты засмеялся отец – к ее особняку страшно подойти было. Вот писать за нее приходилось.
Это я знал. В 1946 году он прислал нам специальный номер журнала «Колыма», посвященный пятнадцатилетию существования Дальстроя. Там он выступал под всякими легко раскрываемыми псевдонимами. Отец приписал: « Гридасова – тоже я». Почему-то ей захотелось опубликовать статью о стекольном заводе.

Мальчики пятидесятых годов

Журнал этот интересен скорее не тем, что там сказано, а тем, что опущено. О лагерях, естественно, ни полслова. Виды сопок, магаданских улиц, застроенных сталинским ампиром, тайга, заводы, прииски. Живут себе мужественные советские люди. Осваивают север, как говорил «любимый» отцовский начальник лагеря.
Впервые я извлек журнал из семейного архива в году 49-м. В литературном кружке городского Дома пионеров, где я занимался, царила жесткая творческая дисциплина. Едва ли не каждую неделю мы должны были писать по рассказу. Тех, кто писал мало, упрекали в творческом кризисе.
Серьезные интеллигентные мальчики и девочки были суровы друг к другу. Хвалили редко. Требовали досконального знания деталей. Изучение жизни считалось обязательным для будущего писателя. Между тем жизнь нас окружала скудная, неимоверно трудная. Отцы у большинства сидели или погибли на войне. Матери надрывались в борьбе за существование. Школа воспринималась как скучная казарма. Никому и в голову не могло прийти – писать о школе. Мой ближайший друг Володя Амлинский прославился рассказом «Наследники миссис Пайк». Взбалмошная американская миллионерша завещала свое состояние собачке. Она жила в холе и неге, а у негра, ухаживающего за ней, умирала от голода дочь.
У Гриши Фрумкина действие происходило в Испании. У меня – в Греции, где шла тогда партизанская война. Героем был американский журналист, решивший рассказать правду о греческих патриотах. Его похищали и убивали. Сюжет я взял из газет. Всем известно: писатели часто берут сюжеты из газет.
Однажды к нам приехал Михаил Аркадьевич Светлов. Долго слушал наши стихи и рассказы. Потом вздохнул и сказал без улыбки: «Конечно, что знают, о том и пишут».
Времени у меня катастрофически не хватало. Уроки, книги, потом бесконечные очереди, в которых приходилось стоять посменно со старшим братом. Особенно запомнились очереди за мукой – смирная молчаливая толпа женщин и детей заполняла наш двор, куда выходили зады магазина.
В очередной творческий кризис я наткнулся на рассказ отца в том юбилейном колымском журнале. Он очень подходил для кружка – север, золотоискатели, пурга. Пугало только, как бы не разоблачили – все же рука взрослого человека, а плагиат – смертный грех по нашим кружковским законам. С другой стороны – не чужим же человеком написано, наверное, он простил бы. Я уже месяц ничего не приносил в кружок. Прийти и в этот раз с пустыми руками казалось просто невозможно.
Переписал в тетрадку, прочел на занятии. Никто ничего не заподозрил. Более того, как водится, упрекнули в плохом знании жизни. Одна деталь показалась критику неточной: в мороз, как ему казалось, растирают лицо не спиртом, а жиром. Сейчас перечитывая этот рассказ, я понимаю, почему не разоблачили. Детское, в сущности, сочинение, столь же далекое от реальной жизни, как и наши истории об Америке, Испании, Греции.
В следующий кризис пришел на выручку товарищ брата – великовозрастный юноша, который учился в какой-то странной заочной школе и целыми днями писал рассказы под Оскара Уайльда.
Спустя несколько десятков лет он вместе с женой стал автором знаменитого детективного телесериала. Тогда их брак был еще впереди. Родители невесты на дух не переносили жениха и категорически запрещали им встречаться. Невеста же обитала в соседнем доме, и я носил к ней записки, служил, по французскому выражению, в роли почтальона любви. Роль эта нисколько меня не тяготила, но однажды, выслушав очередное сочинение своего старшего друга, я предложил: три записки – один рассказ. Он долго хохотал, раскачиваясь в нашем старом кресле-качалке, но охотно согласился, и вот я лечу на занятие с первосортной историей из жизни американских безработных. Ее герой, помирая с голоду (мы были убеждены: в Америке бедняки помирают с голоду), заранее продает свой скелет в анатомический театр, после чего теряет остатки надежды найти работу – всюду получает отказ. Об этом позаботилась фирма, заплатившая ему деньги. Ей надо, чтобы он поскорее стал трупом. Стремясь отомстить фирме, безработный выбрасывается с верхнего этажа небоскреба.
Недавно моя приятельница по кружку Сусанна Печуро, превратившаяся за эти сорок лет из девочки в бабушку сказала: «Я все вспоминаю твой рассказ про безработного, выбросившегося из окна…» Пришлось открыть мою детскую тайну.
У наших литературных забав оказался скорый и страшный конец, вполне в духе времени, в котором мы жили. Нам стало скучно в Доме пионеров под опекой осторожной пожилой наставницы. И мы докинули барский особняк в переулке Стопани (пионерский дворец на Ленинских горах выстроили значительно позже), где собирались в просторной гостиной, уставленной старинной мебелью, и перебрались в крохотную коммунальную комнатку нашего старшего товарища Бори Слуцкого в Кривоколенном переулке. Там читались доклады уже не о Пушкине, 150-летний юбилей которого мы только что отметили в кружке, а о писателях «серебряного века» – Мережковском и Северянине, Блоке, Белом. Само прикосновение к этим полузапретным именам составляло удовольствие тайное и сладостное, доклад Слуцкого о литературных течениях начала века продолжался два дня.
Потом и этот кружок распался как-то неожиданно и странно. Нам троим – Амлинскому, Тимофеевскому и мне – казалось, что старшие изолировали нас, младших, от чего-то запретного, недоступного по возрасту. А они спасали нам жизнь, ибо несколько самых ярких участников того домашнего кружка, к которым мы особенно тянулись, создали одну из немногих молодежных организаций антисталинского сопротивления.
Их судила военная коллегия Верховного суда. Троих расстреляли, остальным дали огромные сроки. И Сусанна Печуро, черноглазая красивая десятиклассница, в которую мы все были немного влюблены, пошла по этапам, пересылкам, лагерям.
Те, кто уцелели, вернулись весной 1955 года. Мы встречали их, уже будучи студентами, и это была, пожалуй, счастливейшая весна моей жизни. Опьяненные встречей, свободой, надвигающейся общественной оттепелью, своей молодостью, мы огромной компанией бродили ночи напролет по Москве, читали стихи, спорили, влюблялись. Романы пошли уже взрослые.
В мае 1956-го праздновали мое двадцатилетие. Отец, к тому времени реабилитированный и два года работавший в Москве, вернулся из редакции поздно, поздоровался с компанией, пошел в другую комнату, но замер на пороге.
– Сначала я не понял, о чем говорят, – рассказывал он впоследствии. – Не вслушивался. Думал: так себе щебечет молодежь. А потом услышал: девушка рассказывает о восстании в карагандинских лагерях.
У этой девушки был шрам на голове от удара солдатской саперной лопаткой.

Такой лопаткой солдаты пользовались в 88-м на тбилисской площади.

Надзирательница

Вернемся, однако, на Колыму сороковых годов. В 48-м в Магадан пришла из Москвы бумага, запрещавшая выезд бывших зэков на материк. Ни отец, ни его друг и одноделец Виноградов ничего не знали об этом приказе, отнимавшем у них надежду на встречу с семьями. Гридасова, однако, знала и за считанные дни пока бумага шла по дальстроевским канцеляриям сумела оформить этим двум, видно, чем-то симпатичным ей мужикам документы на выезд, что тогда было очень непросто
Они вылетели на самолете в Хабаровск, и мышеловка захлопнулась за ними. А еще недели две спустя мы встречала их у дальневосточного поезда, растерянных, обезумевших от счастья, от того, что выжили, выдержали, что позади лагерь, Колыма и они в Москве, пусть ненадолго, пусть с поражением в правах, с этим проклятым «минус сто» и все же видят близких, город, нормальных свободных людей и нет за спиной вохровца с винтовкой, колючей проволоки, поросших лесом сопок. Знали бы они, что ждет их впереди! Хорошо, черт побери, что у нас нет дара предвидения. Иначе жить было бы совсем невозможно.
Закончу, однако, историю Гридасовой. Она не исчезла с нашего семейного горизонта. В семидесятые в телефонной трубке раздался женский голос: «Говорит Гридасова» Отец обомлел: «Где вы, что вы? Как с вами увидеться?» Вечером открыв дверь своей квартиры, он обомлел второй раз. Помнил статную красавицу, блиставшую туалетами, властную гордую королеву Колымы. Сейчас перед ним стояла пожилая фабричная работница, закутанная в платок. Обнялись, сели за стол, выпили по первой. И полилась обычная и печальная повесть. По возвращении в Москву Никишов вернулся к старой семье, а вскоре и умер в отставке. Она вышла замуж за того самого шофера, еще родила детей, работает приемщицей в химчистке. Дети подросли. Один попал в беду, нужна помощь.
Конечно же, отец сделал все, что мог. Помогал и впоследствии, улаживал ее собственные неприятности в химчистке. А потом как-то осторожно спросил:
– Может, вам уйти оттуда. Помочь вам устроиться в другом месте?
– Хорошо бы. Только по специальности. У меня ж специальность есть.
– Какая?
– Ну как же. Я надзирательница.

Конспираторы

А теперь – в московское лето 1048 года. Впервые за десять лет семья в сборе. Брату – шестнадцать, мне – двенадцать, сестре – десять. Родителям чуть больше сорока. Счастье наше незаконно, оно украдено у властей, но оттого ощущается еще острее, Пребывание отца в Москве грозит ему не просто высылкой, чего доброго и новый лагерный срок могут навесить. Поэтому из дому он не выходит, а сосед – журналист, живший тогда без семьи, оставляет нам на всякий случай ключ от своей комнаты.
Резкий звонок в дверь раздался днем. Мать была на работе. Брат, уверенный, что это соседка с нижнего этажа, она всегда звонила так резко, пошел открывать. Одновременно с лязгом замка раздался тихий звук другого осторожно закрываемого английского замка. Отец предусмотрительно вошел в комнату соседа. В тот же миг брата, буквально, отбросило к стене распахнувшейся дверью и в переднюю быстро вошли в сопровождении испуганной управдомши двое мужиков в сапогах и синих пальто.
– Где отец?
– На Колыме.
–Знаем, на какой он Колыме.
Прошли в комнаты, раскрыли створки шкафа, заглянули под кровать. В сомнении остановились у соседской двери.
– А здесь кто живет?
– Журналист из «Московского большевика», – пролепетала управдомша.
– Журналист.. – проворчал один. – Знаем мы этих журналистов. Отец стоял за дверью, затаив дыхание. Он погиб, если бы опер
заглянул в замочную скважину. Ключ, торчавший с внутренней стороны, не был вынут. Оперативники недовольно потоптались в прихожей, но дверь ломать не решились. Ушли, грохоча сапогами.
К концу дня меня послали встречать мать. Она шла по двору,
тяжело ступая после двух детсадовских смен, с сумками в руках.
– Мам, за папой приходили, – тихо сказал я и, увидев, как помертвело ее лицо, заторопился. – Не бойся, не нашли, не нашли.
Ночью вас с братом выслала в дозор. Отец вышел в надвинутой на лоб кепке.
Его переправили к друзьям, и больше он уже не появлялся в нашей квартире на Абельмановке до самой реабилитации.
Начались лихорадочные поиски работы в каком-нибудь близлежащем городе. Родственники и друзья предлагали, кто что мог, Тетка отыскала должность заведующего баней в Кимрах. Впоследствии в праздничных застольях это предложение всячески обыгрывалось, баня превращалась в женскую и отец разыгрывал целую репризу, посвященную тому, как он справлялся с такой замечательной работой – возглавлять женскую баню.
Кончилось все тем, что старый товарищ по «Комсомолке» Леонид Коробов, прославившийся во время войны своими репортажами из партизанского соединения Ковпака и не утративший еще к тому времени ореола знаменитого военкора «Правды», отправился в качестве знатного земляка к первому секретарю Владимирского обкома. Тот выслушал, подумал и сказал: «Редактору областной газеты я позвоню. Но вообще-то я ничего не знаю».
Так начался владимирский период жизни нашей семы. Он продолжался недолго, чуть больше года. Но то был хороший год. Будучи нештатным корреспондентом, не получая зарплаты и живя на один лишь гонорар, отец с прежней, не потухающей страстью взялся за работу. За год «Правда» дала семь обзоров по его материалам. Те, кто знают жизнь областной газеты, поймут, какой это был тогда знак высокого профессионализма.
Комнату он снимал на окраине Владимира, в домике, принадлежащем старой дворянке Александре Порфирьевне. Зная по своей социальной принадлежности, что такое советская тюрьма и ссылка, она относилась к нему по-матерински. От нее-то и пришла к нам в 49-м лаконичная телеграмма: «Залман заболел, свидание в субботу».
Новая бумага, новый ограничительный документ перекраивал нашу жизнь. Вышло решение очистить крупные города от бывших политических зэков – сажать их, заводить новое дело, желательно давать срок, в крайнем же случае высылать на дальние границы империи.
Для нового срока требовался хоть какой-нибудь повод – рассказанный политический анекдот, донос о слушании зарубежного радио… Отец был крайне осторожен. Ему вышла бессрочная ссылка в Северный Казахстан, в город Петропавловск.
Но прежде чем попасть туда он провел полгода в знаменитом Владимирском централе. Сидя там, он не питал никаких иллюзий, не надеялся на пересмотр дела, на внезапное освобождение, как десять лет назад в Бутырках. Теперь-то уж знал, с какой системой имеет дело. Боялся же больше всего лагеря. Второй раз пережить было невозможно. Лагерные страхи не давали ему спать, жить. Часами он сидел в камере, уставившись в точку в полной прострации.

Последняя ссылка

Весной 1950 года его пригнали по этапу в Петропавловск. Снова письма. В них уже, однако, никакой надежды на освобождение, на скорый конец этого ада. Он призывает жену и себя выстоять, уцелеть, перетерпеть, сохраниться как личности. Эта взаимная психотерапия, возможно, помогает ему выходить из депрессий, которые начинают разрушать его психику, а несколько лет спустя выльются в тяжелую хотя и, к счастью, недолгую болезнь.
Город пуст для него. Ни одного знакомого лица. Как всегда в таких ситуациях спасают книги, все свободное время проводит в библиотеке. Вот как описывает он Петропавловск в письме к дочери. «Это город одноэтажных деревянных домов. Зелени очень мало. Улицы грязные. Почва солончаковая и в жаркие дни земля вся белая, как бы посыпана пудрой – выступает на поверхность соль. Климат тут довольно суровый, но здоровый. Часто бывают сильные ветры».
О работе по специальности здесь не могло быть и речи. Устраивается грузчиком на мясокомбинат. За семь послелагерных лет он отвык от физической работы, да и годы сказываются – пятый десяток. Первое время у него нет сил поднять на плечо ящик с консервами, и тащит он его, прижав к животу, вызывая смех своих товарищей. «Ты ж не грузчик, ты пузчик». Зато здесь сытно. За копейки в столовой дают мясной обед.
Через год приезжает на месяц жена с дочерью. Помню, как долго и трудно собирали их в дорогу, высчитывали, что и как везти, копили деньги. Но уж и праздник для отца был.
Вся внешняя жизнь виделась из его казахстанской ссылки словно со дна колодца. Мир как бледное небо, на котором проступают дальние звезды. Между тем хронометр века отстукивал последние события сталинского режима. Юбилей вождя, девятнадцатый съезд, дело врачей. Близилось пятое марта.
На четвертом году ссылки работа на мясокомбинате стала непосильной. Отец уволился, надеясь найти другое занятие. Вскоре за ним пришли. Было это в конце февраля 1953 года.
Но на сей раз заключение оказалось недолгим. Через неделю в сильный сибирский буран его повезли на тракторе почта за сотню километров в село Явленка. Тракторист заглушил мотор у магазина, опер сказал внушительно: «Вот тебе час, не найдешь работу – повезем дальше». Куда можно было везти дальше из этого заметенного снегом села, считавшегося, впрочем, центром небольшого района. За час отец устроился рабочим на пилораме райпромкомбината.
В письмах к матери он пытается бодриться, утешать и ободрять ее: «Нельзя терять мужества, иначе – конец». Но силы его – и нервные, и физические – на исходе. Потом он признавался мне, что в Явленке было, пожалуй, похуже, чем в лагере. В райпромкомбинате не платили зарплату и жить приходилось на скудные рубли, высылаемые женой. С какой мукой он принимал их, зная, как бьется она в Москве с тремя детьми. К тому же у старшего сына открылся туберкулезный процесс в легких. Не приносит ни избавления, ни облегчения смерть Сталина, на которую возлагалось столько надежд. Где-то гам наверху идет борьба за власть, а здесь также лютуют оперы, также голодает и пьянствует народ.
Летом у него начинается психическое заболевание. На фотографии этого времени стоит не сорокашестилетний человек – старик с обвисшей кожей лица, потухшими слезящимися глазами.
Мать, бросив все, мчится в Явленку, лечит, кормит, помогает устроиться учетчиком в сельхозтехникум. Он не в состоянии выполнять эту несложную работу, она делает ее за него, учит, как он писал впоследствии, «считать быкодни». Оставляет его окрепшего, пришедшего в себя.
Письма конца 1953 года свидетельствуют о возвращении интереса к жизни, чувства юмора. «Не стану тебе описывать, как провел праздники. Отдыхали три дня, так как на третий день все были мертвецки пьяны и трудиться было некому. В течение всех этих трех дней в нашем достославном «тэхникуме» было только три трезвых существа: верблюдиха Любка, пес Тобкин и я. Что касается меня, то справедливости ради надо сделать оговорку: один раз за три дня выпил и я. Меня позвал к себе в гости бригадир. Общество было занятное. Собрались древние старухи из Покровки, Петровки и Явленки, Самой юной гостье было лет шестьдесят. Я не без интереса наблюдал нравы и обычаи старых сибиряков. Ну и пьют здесь, доложу я тебе. Такого я не видел. Пьют сутками, отдохнут и опять пьют, а потом – рукопашная. Мужья колотят жен, братья – сестер, сыновья – отцов. Сообщаю список пострадавших из числа знакомых тебе. Корявой бухгалтерше муж (зав. клубом, культуртрегер) перешиб стулом ребро. До сих пор она лежит в постели. Наш блюститель порядка комендант пытался изувечить Тасю, но она дала ему сдачи, и он ходит теперь весь обвязанный. Прасковья Александровна пила четыре дня подряд. На пятый – притащила на себе своего супруга. Вид у него грустный: весь в синяках, царапинах».
Декабрь 1953 года. «Мне сегодня грустно, мой друг, умер человек мне мало знакомый, но я так остро чувствовал непередаваемый трагизм его судьбы. Он прошел через двенадцать лет «Нечаянного» (колымский золотой прииск, где работал, будучи в лагере, и отец – М.Р-З.) У него не было ни родных, ни знакомых. Всех растерял за двенадцать лет. Он очень не хотел ехать в больницу, говорят, плакал, все твердил, что это конец… У нас в степи ад кромешный. Бураны, бураны. Сугробы достигают середины моего окна. Бывают дни, трудно выйти на улицу. Все забрались в свои норы и мрачно пьют водку».
1 января 1954 года. «Новый год я встретил оригинально, можно сказать, не без поэзии. Все было – вино, танцы, музыка. Разумеется, при этом нужно иметь в виду, что я смотрю на вещи с точки зрения философской. Предварительно я успешно разрешил ряд хозяйственных проблем; 1. Собрал и принес в тазу щепки на растопку. 2. Напилил и наколол дрова. 3. Растопил печку, что требует большого умения. 4. Сходил в баню. 5. Убрал со всей тщательностью комнату. И вот смотри, до чего человек подвержен условностям. Ведь Новый год это чистейшая условность. Но вот пришел я домой и почувствовал желание приодеться и создать вокруг себя праздничную обстановку. Я нарядился в кофту, сшитую Прасковьей Александровной из моих истлевших штанов, надел шикарные костюмные брюки, чистую рубашку и вообще принял праздничный вид, хотя был в комнате один и никуда не собирался. Нарядившись таким образом, я сел за стол и стал думать, чего я сейчас, собственно, хочу? Я хочу провести час- другой в обществе умного бывалого человека. Пожалуйста. Известно, и я могу сказать это без скромности, что самый умный и бывалый человек в нашем «тэхникуме» это я. Значит, я поговорю, потолкую с самим собой. А с умным человеком всегда приятно поговорить, И еще в данных условиях я хотел бы выпить рюмку водки. Пожалуйста. Я купил себе 150 граммов.
И вот принаряженный я сижу за столом, передо мной вино, закуска. По радио передают из Москвы всяческие приветствия – зимовщикам, полярникам, дояркам, свинаркам, дальневосточникам. Забыли только передать приветствие в мой адрес. Мне стало, признаться, немного обидно. Ах, какой великолепный текст можно было бы написать… Я мысленно стал сочинять текст приветствия и поздравления в свой адрес. Ей богу, получилось хорошо.
Наступило 12 часов. Я встал, поднял стакан с водкой. Сам себя сердечно поздравил и выпил 150 граммов. При этом произнес довольно красочный спич, навеянный кое-какими событиями. По радио стали передавать танцевальную музыку, и я решил доставить себе еще одно удовольствие. Заключил в объятья мой единственный стул и не без грации отхватил один вальсок. Не могу сказать, что моя дама меня очень вдохновляла, но все же я танцевал под Новый год или, как тут говорят, на вечеру.
Потом я читал Герцена. Он с ужасом описывает в «Былом и думах», как он мучился в ссылке во… Владимире. Несчастный! В доме, который он снял, было всего пять комнат. И вообще все было очень плохо. Батюшка высылал ему всего лишь десять тысяч. Герцена я читал пока не погас свет».

Он не мог знать в то новогодие, что наступают последние месяцы его ссылки и вообще всей шестнадцатилетней одиссеи. Мать в Москве совершала чудеса предприимчивости – обивала пороги прокуратуры, МВД, Верховного суда. Попала на прием к секретарю ЦК, добившись таки, что отца, а заодно и всю его «антисоветскую группировку» реабилитировали в числе первых в стране.
5 мая 1954 года на Казанском вокзале собралась толпа. Пришли многие из тех, кто помнили и сопереживали ему тайно или явно. Несколько десятков мужчин и женщин стояли с цветами на перроне. Помню его счастливое растерянное лицо поверх цветов в двери вагона.

Третья жизнь

Начиналась последняя – третья его жизнь. Семью охватила эйфория. Обнищав за эти шестнадцать лет, не имея самого необходимого – одежды, книг, мебели – мы пировали и веселились, как безумные.
Правда, отцу выдали двухмесячную зарплату – ту самую, что получал в «Комсомолке». Такое тогда было правило в этот самый ранний период позднего реабилитанса: реабилитированным выдавать денежное пособие, бесплатную путевку в санаторий и предлагать должность, занимаемую перед арестом, Отца и двух его однодельцев принял руководитель комитета партийного контроля Комаров, сменивший умершего Шкирятова, при имени которого содрогались миллионы людей. Комаров-то и предложил все эти блага. Потом, когда пошел поток реабилитированных, на таком уровне их не принимали. Но отец оказался в числе самых первых.
От путевки он, разумеется, отказался, идти в «Комсомольскую правду» на исходе пятого десятка было смешно. Устроился сначала в «Советскую культуру», а вскоре перешел в «Московскую правду».
Десять лет спустя, я сидел в той же редакции, в том же кабинете. И время от времени повторялась такая сцена. Незнакомый мне человек открывает дверь и застывает в недоумении. Понимая причины этого остолбенения, я обычно говорил: «Я его сын. Не удивляйтесь». – «Сын? – слышалось в ответ. – А тут не был с десяток лет, вижу знакомую фамилию, и понять не могу, как это Румер мог так помолодеть?»
Но все это потом – работа, наши общие профессиональные интересы. В 54-м мне было восемнадцать, сестре шестнадцать, брату двадцать три. И наши молодые романы, свадьбы, дружбы подогревали атмосферу обновления, жажды жизни, в которой жила семья.
Помню те счастливые застолья, освещаемые светом лампы под оранжевым шелковым абажуром с кистями. Преуспевающие московские литераторы сидели рядом со вчерашними лагерниками, еще не отвыкшими от телогрейки, неуютно себя чувствовавшими в цивильном городском платье. Впрочем, и у тех и у других имелись свои саги. Те, кого миновала тюрьма, прошли фронт. Но военная романтика была знакома по книгам и фильмам, а лагерная до такой степени кружила мне голову, что я однажды весело обмолвился: «Все там будем». «Типун тебе на язык», – строго посмотрела на меня подруга матери, у которой сын погиб на фронте, а муж – на Колыме.
Спустя годы компания стабилизировалась, выработались даже некие застольные ритуалы, привычными стали анекдоты, песни, колымские байки. Однако, ощущение подаренной жизни, выигранной лотереи оставалось еще долго.
Первые месяцы часто приходили родственники погибших. Отец свято соблюдал обычай лагерного дружества: «Если доживешь, разыщи моих…» Разыскивал. Через знакомых, через справочное бюро. Приходили дети, жены, сестры. Подолгу сидели, впиваясь взглядом в отцовское лицо, следя за тем, как он выковыривает из памяти подробности колымского быта, детали жизни давно исчезнувшего человека.
Между тем поток реабилитированных нарастал. У многих никого не оставалось на этом свете. Кто проездом, а кто и вплоть до получения московского жилья останавливался у нас. Продавленный диван в проходной комнате мы называли пересыльным этапом. Какие только люди не спали на нем. Особенно мне запомнился пожилой латыш, до войны действовавший в европейских странах, как резидент советской разведки. Отец познакомился с ним в Петропавловске, где тот после лагеря также жил в ссылке и чувствовал себя в общем неплохо, работал механиком швейных машин, женился на местной, обзавелся хозяйством. По-моему он особенно и не стремился в Москву, а может быть, не очень верил в долговременность перемен, предпочитал оставаться в тени. Отец в письмах уговаривал его подавать прошение о реабилитации, предлагал на время поселиться у нас.
Это был массивный, по-немецки аккуратный, добродушный человек. Все воспоминания о прошлой зарубежной жизни сводились у него к рассказам о берлинских и венских кафе, о пирожных, которые там подавали.
Как-то он показал мне свою старую фотографию: жесткое, властное, медальной лепки лицо, военная форма со шпалами.
За те месяцы, что мы прожили в одной комнате, (я спал рядом с его диваном на раскладушке и беседа наши продолжались заполночь) я выпытал некоторые подробности его прошлой деятельности. Особенно меня поразила такая история. В двадцатые годы он сопровождал Луначарского в поездке по Европе. В кафе они увидели убийцу Воровского. Луначарский побледнел. Его спутник сказал: «Не беспокойтесь. Со мной вам ничего не угрожает, Между прочим, я предлагал своему руководству переправить этого человека в Советский Союз. Не захотели». Видимо, похитить и переправить в Москву через границу человека ему ничего не стоило. По некоторым намекам мне казалось, что он причастен к исчезновению руководителя российского общевойскового союза генерала Кутепова,
Однажды я не выдержал и с юношеской непосредственностью предложил: «Продиктуйте мне свои воспоминания. А я обязуюсь публиковать их только после вашей смерти». Он усмехнулся: «Нельзя. Есть методы, которые нельзя раскрывать до сих пор», – «Какие там методы? Сколько лет прошло. Да и фактом вашей отсидки вы освобождены от всяких обязательств перед системой». – «Нельзя». Так ничего и не рассказал, а ведь и Зорге знал, и Маневича, и многих других. Ему вернули награды, дали чекистскую пенсию, квартиру на Сретенке, и он влился в толпу московских пенсионеров, заполняющих бульвары и парки.
Отец между тем входил в новую для него жизнь. Изменилось все – газеты, друзья, дети, город, даже еда. Выяснилось, что он никогда не видал бананов, которые тогда начали появляться в Москве. Мать оставила ему пару их на столе и легла спать, из редакции он возвращался поздно. На утро я услышал, как он проворчал: «Странные пирожки ты испекла. Я жевал, жевал». Оказалось, он ел бананы с кожурой.
Или газ, которым он не знал, как пользоваться. Я открыл краник плиты прежде чем зажечь спичку, пламя резко вырвалось из горелки. «Это что так всегда?» – спросил он осторожно.
«Да нет, просто я не вовремя открыл краник». Он промолчал, но больше к плите не подходил. Оказалось, он смолоду был напуган пожарами на «Шарике». Ходили слухи о поджогах, во всяком случае, кого-то судили, говорили о вредительстве. До конца дней он боялся бросить горящую спичку в пепельницу.
Все это, конечно, пустяки. Имелись проблемы посложнее. Уже в середине восьмидесятых, когда отца не было на свете, моя и его приятельница Надя Сухарь, рассказала такую историю. В 1956-м, в дни работы двадцатого съезда отец приехал на завод «Москабель», где Сухарь редактировала многотиражку. Говорили о событиях дня, и Надя, тогда молодая женщина, посетовала на лавину разоблачений, обрушившуюся на ее поколение – надо ли, мол, так сразу? Отец взорвался: «Девчонка! У меня там вся жизнь прошла. Я и сейчас не нахожу общего языка со своими сыновьями». Меня поразила последняя фраза. В те годы я не задумывался над тем, находим ли мы с ним общий язык или нет. А его, видно, что-то мучило? Что? Наша невнимательность, занятость собой, своей жизнью, или обычный молодой экстремизм, стремление отмести опыт и драмы отцов.
Вообще-то молодежь его любила. Он легко сходился с журналистами первого послевоенного поколения. Окончив институт, а журналистов после войны готовил редакционно-издательский факультет полиграфического института, специальных факультетов в университетах еще не было, они вступали в профессиональную жизнь в сумеречный период сталинского режима, когда идеологическое безумие достигло предела. У одних это время навсегда отбило свободу мышления, другие впоследствии преодолевали комплексы неполноценности.
Будущие звезды «Литературной газеты» Рубинов, Левиков, Богат мыкались по многотиражкам, начав выбиваться в большую прессу лишь в начале шестидесятых. Отец дружил с ними, несмотря на разницу в возрасте.
Он вообще внушал уважение цельностью, умением встать над обстоятельствами своей судьбы, мужественной статью. Мать рассказывала, как в Голицыно, в писательском доме творчества его представили Ахматовой, видимо, рассказав предварительно о его жизни. Повинуясь какому-то импульсу, Анна Андреевна склонилась над ним сидящим и поцеловала выбеленную сединой голову.
Характерно, что страх за судьбу детей, заставлявший его давать советы не менять работу, приспосабливаться к обстоятельствам, уживался в нем с некоторой независимостью в собственном газетном деле. Он легко менял редакции, мог высказать редактору все, что думает о нем. После одного такого разговора с главным редактором «Экономической газеты», державшим коллектив в кулаке, ему пришлось уйти. – Не боялся? – спросил я его. – Мне ли бояться этого чиновника?
С годами конформизма стало больше. Накапливалась усталость, боязнь перемен.
Умер отец, не дописав страницы, в середине работы над лагерными мемуарами. И кое -что я досказываю за него в этом документальном повествовании.
Я пишу эти строки, сам уже будучи старым человеком. Выросли внуки моего отца. Для них все рассказанное здесь – бесконечно далекое прошлое. Они и живут далеко от России – в Америке, Германии. У них современные профессии – политолог, компьютерщик, генетик, внучка – финансовый консультант. У них – своя жизнь, свой круг чтения, включающий, конечно же, кое что из русской литературы, но уж во всяком случае не Герцена и Короленко. Да, они интеллигенты в третьем поколении. У них более изощренная, чем у отцов и дедов, культура, более разнообразные интересы и развитый вкус. Они другие, но они от нас и в том числе от этого умершего в начале 80-х человека, прожившего вместе со своей страной такую трагическую и многообразную жизнь. И осмысляя его жизнь, сплетая ее со своей, вглядываясь в судьбы детей, я чувствую себя мостом между дедом и внуками. Мостом между прошлым и будущим.

отец_рассказывал.txt · Последние изменения: 2016/09/16 19:19 — imwerden